Последняя свобода
Шрифт:
Извинился, ретировался, оделся по-человечески, вышел. Все казалось мне, что ее уже не будет (и не было — так, мираж в пылу творчества). Но она стояла возле той же яблони — белый налив полновесно, прозрачно светился в ветвях — тот же недоверчивый коричневый с золотом взгляд…
— Вы ведь у нас впервые?
— Впервые.
— Хотите посмотреть сад?
— Хочу.
Гордиться мне было особенно нечем — все запущено-перезапущено, — зато всего много. Сорок соток, целое царство птиц и цветов. В беседке, на днях обсаженной шиповником мы по-свойски закурили, я вдруг
— И ты собираешься завтра читать роман?
— Конечно. Я же обещал. Или для тебя это слишком утомительно?
Она пожала плечами, не удостаивая ответом. А могла бы и удостоить: как последний дурак, я собирался читать про подвиги Прахова в присутствии Марии! Я отключился и величественно удалился почти на сутки в кабинет шлифовать и править и придумать наконец название — оно никак не давалось. Люблю одиночество — и за два года вкусил его полной мерой: и друзья, и близкие вдруг оставили меня в покое.
Но тогда, пятого августа, по традиции был полный сбор. Сейчас в волнении, чуть ли не в слезах, я составляю этот скорбный список.
Леонтий Николаевич Востоков — я сам, сорок три года.
Маргарита Павловна — жена, ровесница.
Николай — сын, двадцать два года.
Василий Востоков — брат, доктор, сорок шесть лет.
Григорий Петрович Горностаев — друг и критик, сорок четыре года.
Алла Сергеевна, Аленька — его супруга, возраст примерно тот же.
Юрий Алексеевич Красницкий, Юра — ученик, прозаик, двадцать пять лет.
Мария Прахова — правнучка, сверстница Коли.
Напоминает милицейский протокол… и почему, собственно, «скорбный»? Все живы-здоровы… Надеюсь, что все.
Глава 2
Мы сидели в беседке, шиповник краснел, вино пламенело, золотился коньячок — и события, о которых читал я, казались совершенно неправдоподобными в зеленом раю на закате. Совершалось проклятие — соратники и их потомки погибали один за другим во временах и пространствах, их «главный» писал оперетки и ждал освобождения, и внимательно слушала последняя, уже последняя оставшаяся в живых, наследница.
Я кончил при свече, восторженный вечер задумчиво переходил в ночь. Гости разошлись и разъехались, а меня наконец отпустило: заснул как мертвый и проспал до одиннадцати.
Между тем на понедельник была запланирована поездка в Москву на два-три дня: в горячке работы все текущие дела были запущены. Я второпях пил кофе на терраске… Марго в атласной белой пижаме нервно прохаживалась взад-вперед.
— Где дети? — спросил я рассеянно.
— Уже уехали. Разве тебя дождешься…
— После такой убойной работы, кажется, человек имеет право… — начал я с непонятным раздражением; вспыхнула нелепая ссора (вообще мы жили мирно: с Марго легко ужиться… да и со мной, если ко мне не лезть). Но такая ярость вдруг прорвалась меж нами, что я произнес неожиданно:
— Давно чувствую, что нам необходимо расстаться, — и внезапно понял, что это правда. — Вот уедет сын…
— Давно? Когда именно? — перебила Марго и остановилась напротив, прислонившись к перилам; великолепнее женщины я не встречал… и не встречу — подумалось с отстраненным бесстрастием.
В кабинете зазвонил телефон. Какая-то баба Маша искала какую-то Машеньку… В конце концов все выяснилось. Я вышел на терраску и сказал с ужасом:
— Прахов умер.
— С каким диагнозом? — поинтересовалась Марго; я подивился ее хладнокровию.
— От разрыва сердца. Я ведь писал о нем.
— Господи, да об этом все давно догадались!
— Баба Маша говорит… ну, из нашего дома, знаешь, ухаживала за…
— Я знаю.
— Почему ты не сказала мне про Марию?
— Разве ты ее не узнал?
— Нет.
Мы пристально смотрели друг на друга.
— Поедешь на похороны?
— Надо. Не люблю, но… надо.
— Последний раз ты хоронил отца.
— А Татьяну, забыла?
— Ах да, еще Татьяна! Они умерли хорошей смертью.
Ну выдала! Какое бессердечие.
— Они? В таких муках?
Я пошел в спальню, оделся. Когда вышел, она все так же стояла у перил.
— Ты не виноват, в реанимации разберутся.
— Уже разобрались, в морге.
— Ты не виноват, Леон. Не ты отвечаешь за убитых, — сказала Марго на прощанье.
(Знамо дело, не я — я всего лишь прозаик.)
Последний взгляд, последнее прощанье — больше я ее не видел никогда. Неужто так? Неужто существует такое понятие — «никогда»?
Писательское начальство расстаралось ради старейшего члена: гроб был выставлен в Малом зале Дома литераторов. Пустом зале — никто не помнил про либретто для оперетт (давно отпелись), потомки погибли, правнучка пребывала неизвестно где.
Меня потрясло лицо: выражение абсолютного ужаса. Я глядел, глядел, словно вот сейчас раскроется некая тайна… не выдержал и, чтоб отвлечься, перешел к соображениям сентиментальным: гроб из разряда «для бедных», нет цветов… Нет, вон три казенных гвоздики — белых на белом покрывале. Тут мне захотелось здешней суетой заглушить холодок «нездешний», да стало совестно. Я побуду с ним, с убийцей, до конца… если уж больше некому. И пошел позвонить брату: у него как раз кончалась смена в больнице, он поспел к выносу тела с корзиной георгинов и гладиолусов.
Прахов дождался-таки печи огненной; члены похоронной комиссии и мы с Василием вышли из крематория, постояли, помолчали и, не сговариваясь, отправились в Дубовый зал ЦДЛ заглушить «холодок» водочкой.
Пью я редко, но метко — и вечер тот вспоминается в отрывках и обрывках. Пили за «Православие, Самодержавие, Народность» — это точно. И брат гудел под ухом: «Ты ж гори, догорай, моя лучинушка, догорю с тобой и я-а-а-а…».
Проснулся, вернее, очнулся (растолкал старичок-больной, временно живший у Василия) на другое утро, как та самая «догоревшая лучина». Меня разыскал сын.