Посредине пути
Шрифт:
На горных пастбищах вожак горных козлов взбирается на возвышение обозревать окружность, чтобы никто незаметно не подкрался к его мирно пасущимся козлятам. Люди в древности тоже сторожили свои поселения на сопках или сидели на деревьях. Теперь с дерева уже ни черта не видно, надо подняться под небеса или в космос удалиться, чтобы быть в курсе земных дел и обеспечить жилищам своего народа безопасность. Работа эта, вероятно, не из легких. Но в метро мы ему место не уступаем, он — мужчина.
А я? Что могу сделать полезного для него? Я, который в траве валяется? Разве что справедливо и объективно осмыслить его сущность, его значимость для всей нашей жизни. И свою… в сравнении.
Людей в мире много. Все друг от
Много ли, мало ли, но в том, что мне делать доступно, в этом хочется добросовестным быть, и в конечном счете судьба каждого человека — не случайность, а результат, потому что о судьбе можно говорить уже на исходе человеческой жизни, когда она свершилась. Пока человек жив, судьба его может изменять свои очертания — зависит от самого человека. Следовательно, мне можно сказать: моя судьба — мое дело. И здесь-то уместно вспомнить одну из многих мыслей, высказанных старым учителем, отцом Таймо: «Даже неудачно сложившуюся судьбу надо честно дожить». Мудрая и справедливая мысль!
А что, собственно, значит «неудачная судьба»? Помнится, я однажды высказал свое соображение одному районного масштаба журналистишке, чистой воды конторской крысе, написавшему обо мне шаблонную характеристику: человек с трудной судьбой. Это я? Нет, это он — человек трудной судьбы. В моей жизни были и тюрьмы и избиения, голод и страдания, любовь и ненависть, но это же нормально, это жизнь. Ему же я не завидую: примерный ученик, примерный комсомолец, примерный служащий, с начальством по телефону — стоя, всю жизнь в теплой душной конторе, идеалы — машина, дача, собака… Соответствующая жена, разумеется. И это жизнь? И это благополучная судьба? Мне-то мою судьбу честно дожить проще, чем такому.
Зайчик читает «Неделю». Наш поезд приближается к станции Ильинская. Затем будет Усово — конечная. Здесь нам выходить. Мы побежим на автобус, который следует до остановки Горки-II. Если же его не будет, пойдем пешком. Радио в нашем поезде многообещающе заскрипело, потом заговорило: «…молодежь, не держите двери, поезд не пойдет до тех пор, пока…»
Кто-то из пассажиров, сидящих сзади нас, говорит: «Никто там двери не держит, просто они испорчены — одни не закрываются, другие не открываются». Заяц выглядит озабоченной.
— Лапсет, если двери не работают, как же мы выйдем? — спрашивает она робко, на мордашке испуг.
— Зайчик, — объясняю «ребенку», чтобы не волновалась, — у двенадцати вагонов в нашем поезде двадцать четыре двери в одну и другую стороны, и никто не сказал, что речь шла о дверях именно нашего вагона. Что тебе бояться?
…Если бы я объяснил Волли, что мне нужно доставлять радость и моим друзьям. Например, Таймо. Чужой человек? Как бы не так! Если меня упрекнули, что я люблю тех, кто ко мне хорошо относится, как же мне тогда быть с теми, кто относится ко мне с любовью? Это ведь накладывает ответственность. Что ждет Таймо в конце ее пути? Одиночество. Ей надо объединиться с другими такими же, и тогда — где это одиночество? Здесь, в Барвихе, люди общаются по двадцать лет; одинокие в городе, здесь они — в своем обществе и все равны — и генералы, и рядовые, ученые и рабочие. А чаще всего люди и не знают, кто есть кто. Человек! И того довольно. А кто человек, тот по поведению узнается. Таймо по своему поведению была бы причислена к очень хорошим людям. На игровых ли площадках, в походах ли с рюкзаками — все здесь в своей компании, даже если в одиночку бродят. В большинстве все друг к другу доброжелательны, во всяком случае не хамят, вернее, очень редко такое встречается. Домой идут лишь ночевать, и многие остаются одни, но… ночь минует — и впереди опять день в природе. Вот бы и Таймо приобщиться. Здесь, наверное, без моего участия не обойтись.
Она столько лет терпела твою совершенно ничтожную сущность, помогая освоить заново родной язык, который, будучи бродягой, ты забыл. Теперь и ее судьба — твоя забота, тем более, когда у человека нет близких и настанет время, когда ноги и плечи уже не смогут справиться с тяжестью почтовой сумки. А потом… Кто больше всех мне верит? Зайчишка очень скромна и малотребовательна в жизни, но и у нее, если ей удастся изредка насладиться бутербродом с икрой — праздник (а это бывало только когда выборы). Для этого мне тоже постараться надо!
— Вот это да! — Зайчишка на что-то показывает из окна. — Взобралась на самую верхушку… сидит, и голова у нее не кружится.
Это у вороны, оказывается, не кружится голова. Зайчишка не переносит высоты — теперь завидует вороне.
Осень. Ах нет, еще не осень, еще только август, но лето уже не как лето, а как… я сам теперь, когда мне стукнуло пятьдесят пять, когда уже «перевалило».
Погода стоит отличная, и вода в барвихинском «море» теплая, и воздух хорош, но… перевалило.
Здесь все напоминает мое милое Черное озеро в Эстонии, но мне уже пятьдесят пять, и лето перевалило к осени. С этим ничего не поделаешь. Заяц осенью всегда грустит — ей жалко расставаться с летним теплом. Утешаю ее всегда тем, что логично по сути своей: не будь осени — не бывать весне. А погода — что на нее роптать? Она всегда хороша: чем дольше нет дождя, тем он желанней; если долго льет дождь — тем радостнее солнце, когда появляется; если долго не везет в жизни — тем значительнее удача, пусть небольшая. А в постоянном везении теряется представление о счастье. Верно, Зайчик? Простые премудрости.
ЭПИЛОГ
Однажды летом я прибыл в Тарту, как всегда, не предупредив Таймо. Когда я шел с вокзала на Пуйестее, город был еще сонный, но уже просыпался, уже спешили тут и там прохожие. На Пуйестее было тихо, недалеко от дома Таймо опять встретился трубочист. Как я и боялся, ключ свой вставить в замочную скважину не мог: ее ключ был оставлен изнутри в замке, специально, чтобы вор своим не мог открыть. Надо было бросать в окно камешки.
Таймо выглянула уже после второго броска. Не спится ей, подумалось мне. Ведь на почту еще рано. Таймо, отодвинув шторку, приставила ладонь к воображаемому козырьку, приветствуя меня таким образом по-военному. Вскоре она спустилась и открыла дверь.
— Ты опять не написал, я бы уборку сделала…
Ну ее с этой уборкой! Мне ли не знать, насколько это реально. Я был готов встретить как всегда беспорядок: немытую посуду и прочее мне уже привычное. Но…
То, что открылось моему взору, когда я вошел, было неожиданным даже для меня: меня облаяла маленькая черная, с гладкой шерстью, острыми ушками при остренькой мордочке собачка, не переставая в то же время махать хвостом и вилять задом наподобие современных эстрадных певцов, что говорило о ее неиспорченном еще доверии к людям; а иначе и быть не могло — ей было всего лишь пять месяцев от роду, и была она сука, хотя звали…
— Это Понду-Накс, — представила ее Таймо, улыбаясь, с такой интонацией, какая свойственна мамам, когда они кому-нибудь представляют своего ребенка. Понду-Накс подпрыгивала, стремясь лизнуть меня в нос.
Но как выглядела кухня! Я не стану долго описывать этот свинарник: полно тряпок, одежды, обуви, бумаг, щепок, корок, костей… Но вот семь разной величины тарелок на полу свидетельствовали о том, что Понду-Наксу сервируют по утрам и первое, и второе, и компот, и кофе — все в различную посуду.