Посредник
Шрифт:
Этот вопрос удивил и даже обидел меня — когда мы ездили в Норидж, я рассказал ей обо всех своих семейных делах, раскрылся перед ней, как устрица. И сейчас напомнил об этом.
— Ах да, конечно, — спохватилась она. — Прекрасно помню. Просто у меня сейчас от разных мыслей голова пухнет, вот и упустила это из виду. Извини, пожалуйста.
Я еще не слышал, чтобы она перед кем-то извинялась, и все во мне запело, появилось странное чувство силы. Но я не знал, что сказать, и просто смотрел на нее, на соломенную шляпу с бантом, напоминавшим крылья ветряной мельницы, на узор цветастой голубой юбки, подметавшей дорожную пыль. Вдруг уголком глаза я заметил, что сзади идет Тримингем, в отличие от нас он двигался отнюдь не прогулочным шагом и быстро
— Нас догоняет Тримингем, — словно он был чумой, смерчем или полицией.
— Правда? — воскликнула она, обернулась, но не позвала его, не подала никакого знака, и он сразу убавил шаг, а когда все-таки поравнялся с нами, улыбнулся, к моему глубокому облегчению, прошел мимо и догнал идущих впереди.
ГЛАВА 6
В памяти не осталось, как мы вошли в церковь, кто показал мне, куда садиться. Это было важно, потому что я знал: сидеть надо в определенном месте. Расположились мы, ясно помню, в трансепте [16] , под должным углом к остальным прихожанам и на несколько ступеней выше их. Церковный служитель предложил мне молитвенник и псалтырь, и я с довольной улыбкой показал ему — уже запасся.
16
Часть церковного интерьера.
С души у меня свалился камень — наконец-то я в церкви, словно успел к уходящему поезду. Первым делом я изучил псалмы на тот день, потом число стихов — если их больше пятидесяти, я могу не выдержать и придется сесть на скамью, чего ужасно не хотелось — все будут оборачиваться и смотреть на меня; иногда меня даже выводили и сажали на церковное крылечко — отдохнуть, подышать свежим воздухом. Вся процедура возвышала меня в собственных глазах, но я терпеть не мог того, что ее предваряло; меня мучил холодный пот, дрожали колени, я волновался — сколько выдержу? Возможно, все это значило, что религия не очень жаловала меня. В те дни порядки в приходах были строже, чем сейчас, и псалмы пели до самого конца.
Но я насчитал всего сорок четыре стиха, успокоился и тут же стал зыркать по сторонам — чем бы себя занять? По всей стене трансепта висели мемориальные таблички, и на каждой стояло одно и то же имя. «Памяти Хью Уинлоу, шестого виконта Тримингема, — прочитал я. — Родился в 1783, умер в 1856». Что же, поизучаем таблички. Почти всех виконтов звали Хью. Я насчитал семь виконтов, но их должно быть восемь, нет, даже девять. Место пятого пустовало; о нем ничего не было сказано. Куда-то подевался и девятый. «Памяти Хью, восьмого виконта Тримингема, родился в 1843, умер в 1894». В цепи не хватало звеньев, и это раздражало меня. Мало того, двух виконтов угораздило прожить свой век под именем Эдвард. Так куда же девался пятый виконт, почему от него не осталось и следа? Он жил так давно, может, его пребывание на свете пришлось на то замечательное время, когда история обходилась без дат? А восьмой виконт умер в 1894, значит, должен быть и девятый. Но где же он?
Вдруг меня осенило: ведь он, наверное, еще жив!
Так открытие, или гипотеза — наверняка сказать было трудно, — начисто перевернуло мое отношение к сборищу виконтов. Ведь поначалу я воспринял их как церковную мебель, настенные таблички, они были для меня мертвецами, давно почившими, даже не такими, каких хоронят на нормальных кладбищах, а еще более далекими и нереальными. Они словно были приложением к учебнику истории, там как раз излагаются биографии им подобных: битвы, в которых они сражались, завоеванные почести, посты в правительстве — что может быть мертвее этого? Подвиги их заучивают, сдают на экзаменах, что-нибудь забыл — получай наказание. «Напиши десять раз: «Шестой
Но если действительно существовал девятый виконт, не захороненный в стене, а вполне живой, тогда оживало и все семейство; оно принадлежало не истории, а сегодняшнему дню, и церковь превращалась в цитадель величия этого семейства; церковь и Брэндем-Холл.
Я еще подумал над этим и решил, что Модсли унаследовали славу Тримингемов. Она, видимо, была местной, и Модсли пользовались ею как бы напрокат. А раз они, то и их гости, стало быть, и я.
Слава ярче солнечного света заполнила весь трансепт. Озарив меня, она потянулась вперед и ввысь, постепенно отождествляясь со знаками Зодиака, моей любимой религией.
Старайся делать добро, наказывала мама; мне это удавалось без большого труда, потому что во мне было развито чувство поклонения Богу. На уроках пения в школе я выучил такие строки: «В песне моей да восхвалится всегда милосердие твое», и они приносили мне истинную радость: казалось, я действительно всегда буду лицезреть милосердие Господне, воспевать ему хвалу, только бы во время молитвы хоть ненадолго разрешали садиться. Но милосердие для меня было просто неотъемлемой чертой Бога; я не усматривал тут связи с людскими грехами. Точно так же не видел зависимости между добром и примерным поведением; добро было не стандартом, на который следует равняться, а отвлеченным понятием; оно числилось среди прочих достоинств небесных тел, хотя больше всего меня привлекало в них не добро, а иммунитет ко всяким житейским невзгодам, приносившим мне страдания. Вообще же я никогда не сравнивал свою судьбу с судьбой фигур Зодиака, разве что для контраста.
Возвышенные думы унесли меня так далеко, что я пропустил часть службы, и мое нервное предчувствие насчет псалмов вернулось, но ненадолго. На сороковом стихе я проверил свои симптомы и нашел, что все в порядке; по опыту я знал, что за четыре стиха ничего непредвиденного со мной не произойдет.
Возник зловещий звук; священник затянул на более низкой ноте: «Отче наш, сущий на небесах». Сердце у меня упало. Началась литания. Я сразу же взглянул на часы; лучший известный мне способ выстоять в этой пытке — загадать, сколько она продлится.
Обычно я отключал разум и не воспринимал монотонное гудение, ждал лишь, когда изменится его ритм — верный признак того, что конец близок. Но на сей раз вдруг прорезались какие-то слова, и фраза «несчастные грешники» неприятно поразила меня.
Все во мне восстало против этих слов. Почему мы должны называть себя грешниками? Жизнь есть жизнь, и порой бывает, что своими поступками люди причиняют другим людям боль. Взять Дженкинса и Строуда. Они что, грешники? Даже когда гонения на меня достигли апогея, я не считал их таковыми: они были мальчишки, как и я, и поставили меня в положение, из которого нельзя было выбраться, не пошевелив мозгами; и я вышел из этого положения с честью — мы поменялись ролями. А если бы я почел их за грешников, которые уповали на милосердие божье и никак не ждали от меня ответного удара, история моего спасения утратила бы смак, изюминку. В такой победе не было бы моей заслуги: как же, ведь все в руках господних, я тут ни при чем. Мне осталось бы только признать грешником себя — ведь это я навлек на Дженкинса и Строуда проклятье.
Нет, все больше распаляясь, думал я, у жизни свои законы, и защищаться от превратностей судьбы я должен сам, и нечего распускать перед Богом нюни насчет грехов, чужих или своих собственных. Вот человек попал в переплет — ну, назовет он людей, виновных в этом, несчастными грешниками — что от этого изменится? Или назовет несчастным грешником себя? Мне не нравилось, что христианство хочет записать в грешники всех, подстричь всех под одну гребенку; это как игра в крикет под дождем — каждый свои неудачи сваливает на плохую погоду; недурна отговорка! Жизнь дана человеку, как испытание, проверить его мужество, находчивость, силы. Пусть она проверит меня, я готов: не хочу падать ниц и вопить, что я — несчастный грешник!