Посвящение
Шрифт:
Проснувшись, Лазар вовсе не удивился, что находится не дома, а в камере полицейского отделения. Хотя в камере он никогда не бывал и тюрьму видел только снаружи. В плену он вместе с другими жил в тесном бараке за колючей проволокой. Стерегла их вооруженная охрана, но тюрьмой это все же никак нельзя было назвать, хотя жили они, может быть, хуже, чем нынче живут заключенные. «Да к тому же там все почти невиновные были…» В казарме, куда он попал новобранцем, в одноэтажном караульном помещении было четыре камеры, гауптвахта, иногда пустые, иногда с квартирантами. Лазару, как и другим рядовым, не раз приходилось убирать в камерах, когда он бывал в наряде, но в камерах тогда не было арестованных. Начальник караула, усатый капрал по фамилии Балог, орал: «Ну, ядрена муха, будете вы, наконец, шевелиться? Ишь, лодыри вшивые, язви его в корень, прямо спят на ходу!..» И они, рядовые, в боевой готовности или во время отдыха, белили в камерах стены, мыли цементный пол, до блеска терли газетной бумагой стекла в окнах. Даже решетки оконные натирали промасленной бумагой. «Чтобы мне все сверкало, как Соломонова лысина!..» И они, закончив, вытягивались по стойке «смирно» и докладывали, что задание выполнено… Лазар осмотрел камеру, где ночевал. «Видно, камеры все одинаковы». Он сел на нарах, повернулся к высоко расположенному, узкому, забранному решеткой окну. «Пять часов, должно быть». Он всегда просыпался в пять, по будильнику, да и без будильника встал бы, как бы ни тянула его обратно постель. Часто он с вожделением думал, что, дай ему волю, наверно, неделю проспал бы без перерыва… На работе, когда случались простои — не привозили щебенку или цемент, ломалась какая-нибудь машина, — он садился под стену, в тень, и готово, сразу же засыпал, открыв рот и похрапывая. Товарищи по бригаде иногда шутили над ним: совали в рот сигарету, редиску, жевательную резинку, а когда он просыпался, хохотали, хлопая себя по коленям. Вечерами он тоже частенько засыпал возле радио, какой бы интересной ни была передача. Он любил юмористические эстрадные программы и, слушая их, смеялся чуть не до слез, а когда такой передачи не было, крутил ручку, пока не находил цыганскую музыку или народные песни, но и под них часто засыпал. Ему было перед самим собой стыдно, если, случалось, он просыпался на кровати одетый, радио же пело и разговаривало над ухом само по себе. Он сокрушенно качал головой — дескать, надо же, какой соня стал, — потом в оправдание принимался подсчитывать, сколько раз ему приходилось не спать вообще или спать два-три коротких часа, особенно в то время, когда он еще занимался крестьянским трудом. В те годы с весны и до поздней осени не то что выспаться, потянуться как следует некогда было. В конце концов он утешал себя, что, мол, чем он может еще заняться, один-то? Не то чтобы он избегал людей — просто компании не находилось; да он, признаться, особенно и не искал. Ребята в бригаде были моложе его, после смены они торопились к семьям, домой; кто жил в городе, кто спешил на автобус… он оставался один, а убивать время в корчме, с полузнакомыми алкашами не хотелось. Конечно, рабочее общежитие — это дело другое, там он, если даже хотел, все равно не смог бы остаться один. Собственно, он потому и невзлюбил общежитие, что обстановка там часто была как на деревенской свадьбе ближе к утру; когда в окрестностях закрывались пивные, обитатели общежития, уже успев набраться, с шумом и грохотом вваливались в комнату, приносили вино, пиво, палинку и пили целую ночь, трепались про баб, про футбол, про большие заработки, ссорились и, бывало, дрались. В лучшем случае, держа в одной руке сигарету, в другой — стакан, с надрывом орали до утра песни. Первое время Лазар садился с ними, смеялся их байкам, а позже, ночью, напрасно пытался утихомирить их, напрасно ругался, напоминал, что утром вставать, будильник свое дело знает; в ответ он слышал одно: «Ты, отец, за нас не волнуйся, работа нас подождет, все равно когда-нибудь да встанем!» — «Когда-нибудь!.. Вон Фецо вчера к обеду пришел на работу. А выгонят, что будешь делать?» — «Другое место найду. Не бойся, мне работа всегда найдется!» Парни — среди них двое были цыгане —
Пришлось ему в конце концов проситься в другую комнату. Коменданту он сказал так: «Если можно, к каким-нибудь тихим, порядочным людям». Комендант стал расспрашивать, какие у него жалобы на прежних соседей, но Лазар лишь хмыкал и мотал головой. «Не хочу я жаловаться на них. — Он махнул рукой. — Только… знаете, я уж в таком возрасте, что тишину больше люблю, да и трудно мне с этой нынешней молодежью… Мне бы с людьми постарше жить, с ровесниками, с которыми я бы общий язык находил…» Однако комендант настаивал, пытался узнать, что, собственно, случилось, требовал назвать имена. «Вы мне только их назовите, расскажите, чем недовольны, а я за них сам возьмусь! Я ведь знаю, как они безобразничают, вон вчера опять полиция приезжала… они у меня вылетят как миленькие! Вы думаете, во что это общежитие обходится государству?! Так что пусть эти проходимцы задумаются!» Лазар мучился: что он о них может сказать? «В общем-то… иногда с ними можно договориться…» А сам думал, что парни эти, все пятеро, каждую пятницу едут домой, за четыреста километров, и куда едут: на хутор, в цыганский поселок, в глинобитные развалюхи, которые держатся только на честном слове… Они ведь сами ему рассказывали… Словом, Лазар уже жалел, что пришел к коменданту со своей просьбой. Теперь он размышлял так: если уж честно, то надо радоваться, что цыгане вообще на работу ходят; и хотя часто они только тормозят дело, но есть среди них один-два, кто старается изо всех сил и у кого результаты лучше, чем у иных венгров. «Знаете что, господин комендант, называть я никого не буду. Скажу только, что не гожусь я им в компанию, просто по возрасту… Так что, если была бы другая комната…» Комендант, однако, с досадой развел руками: «Зачем вы их выгораживаете? Не заслуживают они этого! Я их выведу на чистую воду, не бойтесь! Я прекращу этот бардак!» Потом все же достал список проживающих. «А вообще-то большой разницы, куда бы я вас ни поместил, товарищ Фекете, нету… Тут, в общежитии, почти все такие, птицы перелетные, сами знаете…» Они долго изучали списки, потом Лазар махнул рукой: «Ладно, считайте, что я у вас не был… Как-нибудь дотерплю до пенсии… если до сих пор продержался». И хотел было рассказать, как он снимал угол в начале пятидесятых, как жил потом, когда попал на этот комбинат, что за народ обитал в прежнем подвальном помещении: «По сравнению со старым общежитием это прямо дворец, тут мы как баре живем!..» Однако охота рассказывать быстро прошла. Тогда и появилась у него привычка подолгу бродить по улицам, разглядывая витрины, или сидеть в клубной комнате, смотреть телевизор, пока не кончалась программа. Возвращаясь в воскресенье из Сентмихайсаллаша, он считал дни до субботы, когда снова можно будет поехать домой. Потому он и сказал в конце концов коменданту: «Ладно, считайте, что я у вас не был. Как-нибудь дотерплю до пенсии, если до сих пор продержался». Но жизнь его сложилась по-другому. Совсем по-другому. Из общежития съехал он на квартиру; напрасно ему говорили: что из того, что развелся, мог бы и дальше тут оставаться, — он только мотал головой: «А тогда на пенсии куда мне деваться?» Стиснув зубы, он снова стал и хозяином, и слугой себе, ведь теперь у него не было даже того утешения, что хоть субботу и воскресенье он проведет дома. Само это слово, «дом», утратило для него смысл. Всю первую ночь на квартире, по Железнодорожной, 80, он проревел, как ребенок. Будущее виделось ему беспроглядным и мрачным, мрачнее даже, чем во время двухлетнего французского плена. Он знал: теперь в Сентмихайсаллаше ему нечего делать; а ведь когда-то это село для него означало весь мир, один бог мог сказать, наверное, когда поселились здесь первые Фекете. До армии, до войны Лазар, кроме Сентмихайсаллаша, нигде почти не бывал — разве что раза два: в детстве, когда бабушка брала его с собой на крестный ход, или позже, с отцом, когда они ездили на телеге на ярмарку купить, продать что-нибудь, а то просто «мир посмотреть». До пятидесяти восьми лет, если о том заходила речь, он с гордостью повторял: пускай ему дадут миллион, городским жителем он никогда не станет! В Сентмихайсаллаше даже воздух совсем другой. А тишина, а земляной дух!.. И застенчиво похвалялся своим хозяйством, рисуя на земле, как оно расположено, как перестроил он старый дом, где находится хлев, сад, конюшня… Но после развода ощущение собственной ненужности, оторванности от всего охватило его непоправимо и без остатка. Пускай он хорошо знал город — ведь он ни много ни мало двадцать лет уже жил здесь, — высокие дома, как-то сразу и неожиданно, стали казаться ему тюремными стенами, а сверкающие витрины, потоки машин, парки с подстриженными газонами превратились в его глазах в безжизненную пустыню — а сколько он первое время рассказывал о них дома! «Эх, поглядела бы ты на все это!» — говорил он жене, Этельке, и описывал, какие видел аварии, как мчались, пронзительно завывая сиренами, машины «скорой помощи». Этелька ахала и ужасалась, а он добавлял: «Только ведь жизнь все равно там господская! С утра до вечера ходишь по каменным тротуарам, даже ботинки не испачкаешь». Частенько Лазар приукрашивал свое городское житье-бытье — чтобы никто про него не сказал: вот-де, от кооператива сбежал, а сам теперь живет хуже цыгана. А ведь, если разобраться, и в самом деле: сколько лет в городе он только и знал что работу, а жил хуже бездомной собаки: в подвальном общежитии, в пропахшей портянками общей спальне — или, скорее, ночлежке, — где возле покрытых плесенью стен приходилось ставить мышеловки и спустя некоторое время никто уже не смеялся над сотоварищами, когда тем, ничего не видящим спьяну, била по ноге сильная пружина. «Точно, ночлежка ночлежкой. Для всех — и ни для кого». Лазар вздыхал и смирялся: что ж делать. Никуда не денешься… теперь здесь надо жить, здесь работать. «Что досталось, тем и довольствуйся». А когда построено было новое общежитие, он уже мог не преувеличивать, рассказывая жене: «Настоящая гостиница, как для господ. Ей-богу!» И во всех подробностях описывал, как выглядит общежитие снаружи, внутри, как там все здорово предусмотрено: есть помещение для игр, библиотека, телевизионная комната, гостиная, на каждом этаже кухня, в коридоре огромный холодильник, душевая со стенами, облицованными до самого потолка кафелем, ватерклозет, и к тому же живут они там в комнатах только по шестеро. «И спим не на железных койках, а на рекамье! И все — новенькое… Эх, вот бы ты посмотрела!» Он рассказал жене, где находится его место, каких размеров у него шкаф, полка и еще о том, что на занавесях красуются огромные желтые подсолнухи. О нынешней же своей квартире он не рассказывал никому. Когда ребята из бригады расспрашивали его, что за квартира, хорошая ли, он лишь отвечал: «Нормально» — и, отвернувшись, с удвоенным старанием бросал лопатой щебенку. Первую свою ночь на Железнодорожной, 80, он проплакал, а ведь за всю жизнь мало кто видел его в слезах, словно плакать — такой уж большой позор для мужчины… Он всегда старался сдержать, спрятать слезы, даже на похоронах лишь морщил лоб да глядел в небо, какой бы добрый знакомый или близкий родственник ни лежал в гробу. Он и на фронт уходил с сухими глазами, хотя едва удерживался, чтобы не закричать, не завыть как одержимый от страха и душевной боли. Помнится, стоял он, понурив голову, пока Этелька обнимала и целовала его на прощанье, потом поцеловал мать, крепко пожал руку отцу — кто мог подумать, что это в последний раз! — и торопливо, словно его подгоняли, пошел от них… Он попал в плен — но и тогда никто не видел в его глазах отчаяния; без слез он прощался с папашей Мишелем и мамашей Мари — а ведь их он полюбил всем сердцем. «Если бы не они, я, пожалуй, докатился бы все-таки до Иностранного легиона… — рассказывал он однажды, когда зашла речь о войне, товарищам по бригаде. — Там, если ты жить хотел, другого пути не было, кроме как в Иностранный легион…» А на Железнодорожной, 80, он плакал, и уже под утро, перед рассветом, вспомнилась ему детская дразнилка: «Плакса-вакса, крокодил, табуретку проглотил!» И как ни тяжко было у него на душе, он даже улыбнулся в темноте, словно детская песенка, вдруг зазвеневшая в памяти, чуть-чуть утешила его. Он встал с постели, подошел к окну, посмотрел на унылый маленький двор. «Опять надо все начинать сначала, опять». И он невольно стал загибать пальцы: сколько уж раз в этой короткой жизни он начинал все сначала? Вот и после войны они с Этелькой все начали заново, на голом месте. «Отец сам рассчитался с жизнью…» Сколько раз он заставлял Этельку снова и снова рассказывать ему, как отец после реквизиций покончил с собой… Потом пришли годы продовольственной разверстки, и наступил день, когда Лазар отправился искать счастья в город, а ведь у него и в мыслях никогда не было уходить из деревни, об иной жизни, иной работе он не мечтал; хлебопашество, уход за скотиной — для него это был единственный смысл жизни. Он и улыбаться-то — не угрюмо, не криво, а самозабвенно — умел, лишь глядя на зеленеющие всходы или на подрастающую, здоровую скотину… Прошли годы, в мире вроде бы поубавилось жестокости, и он еще раз начал сначала: поверил, что есть смысл выгонять на луг лошадь, есть смысл пахать, сеять, жать, копать… Но недолго держалась надежда, и когда агитация разгорелась с новой силой, он сел на поезд и уехал. «Скоро уж двадцать лет. Небольшой срок, а как долго!..» Он сидел в свежепобеленной комнате; было холодновато, он чувствовал, что продрог. «Раньше тут летняя кухня была, потому пол каменный, зато зимой хорошо — тепло держать будет», — объясняли ему хозяева, а он кивал, говоря, что бывало у него жилье и похуже, и вспоминал лагерь, подвальное общежитие… Смотри-ка, подумал он, раньше, когда приходилось начинать жизнь сначала, и в голову не приходило такое: плакать; а теперь вот всю ночь проревел, как дитя малое. «Мог бы и привыкнуть уже…» Он не понимал, как это так: пятьдесят восемь лет держался без слез, а теперь — на тебе, разнюнился, как последняя баба…
Он поднялся с нар и привычно двинулся было в угол, умыться. Но здесь, в комнате, не было тазика на подставке с ведром воды рядом и с двумя полотенцами по бокам: одно, махровое, для лица и одно для ног. И не висело на гвоздике зеркальце в алюминиевой рамке, глядя в которое он привык бриться. Он хотел было постучать в дверь, спросить, где тут можно умыться, но лишь рукой махнул. «Сами скажут, если что надо…» Да еще осерчают, пожалуй, если он так рано начнет шуметь. Он повернулся, в затылке резануло болью. Он потянулся к больному месту: там, где затылок переходил в шею, пальцы нащупали два саднящих продолговатых вздутия. «Синяки. Красиво, должно быть…» Он еще раз махнул рукой, подошел к окну, встал на цыпочки и увидел полоску чистого голубого неба, пятнистый, словно в коросте, брандмауэр, слева широкие железные ворота. «Гараж, что ли?..» Дальше смотреть он не стал, сказал вслух: «Зачем?..» — и сел обратно на нары. «Надо все хорошенько обдумать». Лейтенант вроде бы говорил, утром снова станет допрашивать. Он взглянул себе на руки — наручников на них не было. Теперь он вспомнил: ефрейтор Гайда в дверях камеры снял их с него. «Свет выключить не могу, не положено». Но он заснул быстро, сломленный усталостью. Это было все, что он способен был вспомнить. «Вроде еще был какой-то слабый свет…» — пробормотал он и тут с удивлением сообразил, что спал сегодня совершенно без снов. А ведь за последний год почти не было ночи, когда бы его не терзал какой-нибудь жуткий, мучительно четкий сон, хотя засыпал он всегда как убитый… Сидя на нарах, он пытался восстановить все, что случилось с ним вчера вечером. «Надо что-то сказать им. Никуда ведь не денешься». Но, сколько он ни ломал себе голову, ничего существенного на память не приходило.
После работы он сел на автобус, доехал до Оварошпусты, пешком пришел на участок, открыл маленький, не больше деревенской уборной, сарайчик, снял рубашку — «солнце шпарило как сумасшедшее», — взял кирку и лопату и до темноты долбил, углублял яму для извести.
Добравшись в воспоминаниях до этого момента, он вдруг вскинул голову: а бутылка, куда делась бутылка? Если б она разбилась, он слышал бы звон… «Приложили к делу, наверное…» Что-то подобное он уже видел в фильмах. В общежитии парни часто звали его в кино: «Пошли, дядя Лазар, картина — во, стреляют, по морде бьют и чего хочешь, и, говорят, бабы там, бля, такие — умрешь!» — и показывали руками, какие. «Стрельбой я и так сыт, с войны еще», — усмехался он, но два раза пошел все же с ними. Потом, правда, сильно жалел об этом: после кино все заваливались в корчму — напрасно старался он их образумить, — а когда корчма закрывалась — в привокзальную пивную. Правда, туда он отказывался с ними идти. «Холера вам в селезенку, сколько же можно пить!» — бурчал он, когда на рассвете, едва держась на ногах, они добирались домой; но на себя он досадовал еще больше: ведь наперед знал, чем все это кончится. К тому же и фильм вызывал у него только скуку. «Мне что ни показывай, все равно буду спать как убитый», — и стыдился, когда его то и дело толкали в бок. «Хоть не храпи, дядя Лазар!» Сам он решил только однажды пойти в кино: он жил уже на квартире и, изнывая в один из выходных дней от тоски и безделья, не смог придумать ничего лучше, чтобы хоть как-то убить время; он купил билет и уселся перед экраном. Чувствовал он себя так, будто к врачу пришел на прием, его даже озноб прошиб; а что он еще мог поделать? В будни еще было так-сяк: после смены он часами бродил по двору комбината, вызывался на сверхурочные, охотно шел помогать кому угодно: строить, перекапывать огород; зимой убирал снег ночами — лишь бы не быть одному. Он мог бы просто после обеда сразу укладываться спать, однако что-то не позволяло ему это делать. «Когда работаешь в поле, там дело другое. Там смена — с зари до зари. Там нельзя после обеда хоть на полчасика не прилечь». Но теперь, если б он среди бела дня улегся в постель, он чувствовал бы себя бездельником и вообще последним человеком. К картам он как-то не смог пристраститься, в шахматы не умел играть, да не очень и понимал, какой в этих шахматах смысл, книги читать не привык — и где ему было привыкнуть, — словом, просто болтался без дела, и в голове у него была одна мысль: в такое время бы работать и работать еще, давать корм скоту, поливать огород… Будни еще можно было как-нибудь выдержать, они и проходили быстрее, но вот суббота и воскресенье!.. Чуть ли не двадцать лет дни эти были вознаграждением за все муки, за все страдания: он собирал в портфель свой нехитрый скарб, спешил на автобус, приезжал в Сентмихайсаллаш, переодевался — и тащил кукурузу на мельницу, работал в саду, чистил хлев… Тогда казалось: все это имеет смысл; они с Этелькой строили планы, копили деньги. Но с тех пор, как он развелся, выходные дни для него стали настоящей пыткой. В субботу он готовил себе какую-нибудь нехитрую еду, в воскресенье же отправлялся в дешевый ресторанчик, заказывал отбивную или гуляш, потом сидел, тупо глядя перед собой: что делать после обеда, вечером? Так однажды он очутился перед кино, превозмогая себя, зашел, купил билет и высидел до конца сеанс какого-то венгерского фильма. Позже, когда он сблизился немного с хозяевами — или, вернее сказать, они с ним: сам Лазар ни за что не решился бы навязывать им свою дружбу, — тиски одиночества, вынужденного безделья словно бы отпустили его чуть-чуть: он уходил в крохотный садик, копал, полол, обихаживал пару кустов растущего там винограда или, приподняв рычагом венец крыши, менял осевшие кирпичи, подметал двор, чистил канаву перед домом… Сначала он делал все это, только если его просили, потом стал сам спрашивать, нет ли какой работы, но спрашивал не затем, чтобы хозяева скостили часть квартплаты, а просто ради удовольствия; к тому же старики хозяева — мамуля и татуля, как они называли друг друга, — все равно не сумели бы сами сделать эту работу. Из благодарности они зазывали его вечерами на телевизор, мамуля же, если пекла калач — случалось это нечасто, — обязательно угощала его. Он отказывался: дескать, не хочет мешать им отдыхать, да и есть у него все, что надо; но мамуля сердилась: «Если так, мы вам будем платить за работу!» Лазар и слышать ни о чем таком не хотел: «И не думайте даже, мне ведь это в охотку!» — «Тогда и вы нас не обижайте, мы вас мало чем можем отблагодарить, так что не отказывайтесь, пожалуйста!» У мамули выступали на глазах слезы — глаза у нее вообще были на мокром месте, — и Лазару ничего больше не оставалось, кроме как, тщательно вытерев ботинки о коврик, проходить в комнату, к телевизору. «Детектив будет нынче!» — возбужденно моргал татуля, жуя беззубые десны…
Да, в детективных фильмах показывали на судебных заседаниях топоры, ножи, пистолеты… «Господи Иисусе!» — каждый раз пугалась и всплескивала руками мамуля, Лазар же еле держался, чтоб не уснуть. «Должно быть, бутылку тоже присовокупят к делу», — думал он, представляя зал суда, стол на возвышении, а на столе — возведенную в ранг вещественного доказательства бутылку из-под вина. Ему стало грустно: его, Лазара, который никогда не был завсегдатаем пивных, а если пил, то лишь за компанию рюмку-другую, и то очень редко, — его будут поминать с какой-то винной бутылкой! Он почти въявь слышал дрожащий голос мамули: «Господи Иисусе, человека бутылкой убил!» Чувствовал он себя сейчас очень мерзко. Он — убийца! В нем проснулась такая глубокая жалость к молодому парню-ефрейтору, что он вскочил, бросился к двери, чтобы стучать, колотить в нее, чтобы узнать поскорее, что с тем полицейским: он ведь не умер, он ведь выживет, поправится?.. Его прошиб пот, он дрожал, боясь, что упадет перед дверью, потеряет сознание. Шатаясь, он вернулся к нарам, в ушах его гремел, обличая, клеймя, голос безликого судьи: «Жертва… ефрейтор Бела Ковач… жертва…» «Не может этого быть, — бормотал Лазар, сгорбившись на нарах. — Не мог я такого… зачем мне это?.. В сыновья мне годится…» Он снова поднялся, дотащился до двери, прислушался, постучал для пробы. Все было тихо; он начал бить в дверь кулаком. Снаружи донеслись наконец шаги. На пороге стоял ефрейтор Гайда. «Что вам? В уборную?» — спросил он недовольно; Лазар в ответ покачал головой, голос его дрожал, губы подчинялись с трудом. «Скажите, что с ефрейтором?.. Он ведь не умрет?» — «Говорят, операцию ему сделали». Лазар покивал с недоверчивым видом. «Ничего больше не надо?» — «Желаю ему поскорей выздоравливать…» — пробормотал Лазар, ощущая на лице какое-то нелепое заискивающее выражение. Ефрейтор захлопнул дверь. Лазар постоял неподвижно, потом побрел к окну, но остановился рядом, уставясь на беленую стену. Постояв там, вернулся к нарам, лег навзничь. Затылок снова пронзило болью; перед глазами, затянутыми пеленой слез, маячила бутылка из толстого стекла, огромная, как двадцатилитровый оплетенный бидон для вина.
Ну да, во время перерыва он вышел с комбината. Напротив проходной, в деревянном домике, помещался продовольственный магазинчик: женщины после смены покупали здесь продукты и с полными сумками ехали домой. Палинка и вино, конечно, тоже расходились неплохо, но в последнее время в основном только днем, между сменами; из-за участившихся несчастных случаев были введены в смысле выпивки большие строгости — премии лишали, не прибавляли зарплату, даже были случаи, когда людей увольняли: не желаешь соблюдать дисциплину — скатертью дорога. Коридор управления и стены раздевалки сплошь заклеены были плакатами по технике безопасности, на плакатах этих спиртному и тем, кто с ним очень уж дружит, доставалось по первое число. Сколько веселились ребята, разглядывая эту наглядную пропаганду. «Яни, глянь-ка сюда! Вот что в скором времени тебя ждет!» — «Брось, у меня не такая большая зарплата, я себе не могу позволить, чтоб меня вышибли!» — «Тогда чего ты ходишь все время и за стенку держишься, а?» — «А так удобнее, попробуй — узнаешь!» Ребята ржали от души; на некоторых плакатах еще добавляли что-нибудь от себя: скажем, рядом с вопросом «Стоит ли?» кто-то написал «Еще как!».
Вот и он наклюкался позавчера с профессором Берталаном Добо, вспомнил Лазар. Тоже такой был веселый — ребята из бригады глазам своим не поверили бы, если б его увидели… До развода он иной раз неделями, месяцами не брал в рот спиртного. Разве что по случаю именин, на чьей-нибудь свадьбе уступал уговорам, да и то, пожалуй, по пальцам мог бы пересчитать, сколько раз за тридцать лет был основательно под хмельком. Его желудок горько расплачивался за каждую лишнюю каплю, иной раз он спать не мог из-за колик и тошноты. «Не для меня, видать, это придумано», — говаривал он. Стакан-другой вина с содовой шли хорошо, были приятны, но он даже после жирной еды предпочитал чистую воду. «Лучше воды ничего нету», — оправдывался он, улыбаясь. Желудок ему испортили частые голодания, война, тревога, загнанный внутрь страх; с тех пор как пришлось ему основательно попоститься после первой попойки, он так невзлюбил хмель, что иной раз видеть не мог, как другие хлещут без меры. И вот смотри ты: позавчера три литра вина усидели они вдвоем с Добо…
Вчера, во время перерыва на завтрак, он пошел в магазин, купил полкило хлеба, двести граммов зельца и три стручка маринованного перца. «Это на ужин», — сказал он барышне, хотя та ни о чем не спрашивала его. Он уже уходил было, потом вдруг остановился. «И еще, будьте добры, литр вина!» — и протянул деньги. «А неприятностей не будет у вас?» — «Да это на вечер, мне после работы на автобус бежать придется…» Вахтер тоже покачал головой, так что Лазар и ему объяснил: «Копать поеду вечером на участок, в Оварошпусту, колодца там нету, надо что-то пить в такую жару, вот думал, это дешевое вино сойдет». — «Если в тени держать, кисловатое вино — вещь для такого дела хорошая…» Вахтер подмигнул; Лазара Фекете он знал давно, не верить ему причин не было. Парни в бригаде завопили, увидев бутылку: «Вот не думали, дядя Лазар, что вы такой добрый! Спасибо, что угостить нас решили». — «Так и быть, пустую бутылку вам оставлю, можно будет сдать». И Лазар убрал вино в шкафчик. «У, жмот! Мы всегда вас угощали, вспомните-ка!» — «Угощать-то вы угощали, да только я не принимал ваше угощение. Работа — это работа, тут ясная голова нужна!» — «Лопатой махать и пьяному можно, я пробовал. Даже лучше идет, чем у трезвого. Точно!» — «Поговори еще у меня, получишь сейчас!» Тиби Кочиш захохотал. Остальные кончали завтрак, убирали остатки, но разговор все вертелся вокруг вина. «Нет, такого еще не бывало, чтобы дядя Лазар вино притащил на завод!» — «Сколько раз говорить: я его на вечер купил, потому что колодца нету!» — «Раньше тоже не было, а вина вы ни разу не покупали!» — «Потому что брал воду. Да ее пить нельзя, теплую». — «Вино теплое тоже не очень… разве что вскипятить!» — «Я его в тень поставлю». — «А воду нельзя в тень?..» — «Может, хватит, а?» Разговор начал действовать Лазару на нервы; счастье еще, что Пишта Кенереш сменил тему: «Я так думаю, дядя Лазар на помолвку идет нынче вечером…» Тиби Кочиш с радостью ухватился за новую идею: «Что, поймали вас на крючок, дядя Лазар? Поди, вдовушка какая-нибудь или разводка? А?» Тут и Лазар не выдержал, рассмеялся — хотя каждый раз, когда с ним шутили насчет женитьбы, ему больше хотелось плакать. «Вам языком хорошо молоть… вас жизнь еще не топтала…» Но остальные продолжали его поддразнивать; такое частенько бывало с тех пор, как он развелся. С самым серьезным видом они предлагали ему в жены какую-нибудь знакомую, убеждали: «Ну подумайте, кто вам подштанники будет стирать? Кто в воскресенье паприкаш из цыпленка сготовит?», «У нее — слышь, дядя Лазар? — дом угловой! Эта баба дороже стоит, чем главный выигрыш в лотерее! Такой удачи вам больше до самой смерти не выпадет!», «Одни ляжки — центнер чистого мяса! Неужто упустишь, дядя Лазар?!» Он в ответ лишь мотал головой… Это тоже было необычно и странно — то, что он на них сейчас не сердился; а ведь еще вчера он бы орал на них. Он закурил. «Дурость у вас одна в голове. Давай лопаты бери, а то обед скоро, а мы его еще не заработали!» И он первый взялся было за лопату. «Знаете, дядя Лазар, я каждый вечер деву Марию благодарю, что случился у нас этот социализм. В глаза вам скажу: если бы под вашим начальством пришлось работать, я бы, ей-богу, лучше удавился. Потому что вы бы поесть не дали нормально, все бы гнали вкалывать. Вы за эти говенные деньги не только сами из кожи лезете, а еще и нам не даете спокойно жить!» — «Работать, сынок, не за деньги нужно. — Лазар поднял лопату. — Нет, не за деньги!» — «А зачем тогда, язви его в кочан?» — «А затем, сынок, чтобы работа была сделана! Вот зачем!» — произнес он со злостью, медленно и раздельно. Он всегда злился, когда при нем с пренебрежением говорили о работе; в таких случаях он ругался, спорил, кричал, что работать надо по совести. «Ты сам себе за такую работу сколько бы заплатил, а?» — ткнул он в сторону Тиби Кочиша. «Сколько сумел бы, столько и заплатил. Мог бы миллион — заплатил бы миллион!» — «Вот на это ума у тебя хватает, языком работать. А руками — пускай дядя!..» — «А вы что хотите: чтоб я надрывался, да? А потом по больничному гроши получал? Знаете, куда их можно употребить, эти деньги?..» — «Честно надо работать, сынок! Мы когда-то таких людей, которых все время подгонять нужно, меж собой не терпели!» — «Когда-то — может быть, а сегодня вы бы один остались со своими проповедями! Скажите мне, только без дураков: кто нынче в этой стране по совести работает? Вот то-то! А мне что, больше всех надо?» — «Плохо, если молодежь так думает!» — «Да уж будьте спокойны, она-то хоть думает! А у вас, я вижу, не очень на это времени оставалось при старом режиме!» — «Это верно, мы неграмотные мужики были, но себя уважали, о чести своей заботились! А вам на честь и на все такое — плевать! Я ведь знаю, вы и меня ненормальным считаете, посмеиваетесь надо мной…» — «Нет, мы уже почти что поверили, что вы не Лазар Фекете, а Иисус Христос… Чего вы нам голову-то морочите: мы будто не знаем, что вы тоже немало нагребли башлей, да и сейчас все копите! Скажите-ка: сколько у вас тыщ под подушкой спрятано?» — «До этого тебе никакого дела!» — «А чего тогда учите? Чего цепляетесь к нам с этой вшивой работой?» — «Я только говорю, что могли бы вы работать и добросовестнее!» — «Как хотим, так и работаем, ясно?» — «Тогда не жалуйтесь, что вам платят мало!» — «Как это — не жалуйтесь? За все деньги надо выкладывать, скоро воздух будет за деньги, если так дальше дело пойдет!» — «Если бы зависело от меня, я с вас точно брал бы за воздух! Чтобы поняли: хочешь жить — работай, и работай на совесть, а не шаляй-валяй!» — «Бросьте нам мозги пудрить! Вы сами-то ради чего вкалываете как лошадь? Чтобы жить, что ли? Вам дай волю, вы, поди, по две смены без перерыва станете лопатой махать… А из-за чего? Да на что угодно спорить готов: только из-за денег! Хотя вам эти деньги и тратить-то не на что… Конечно, могу представить, что для вас все счастье — запереться, да тыщи пересчитывать, да слюни пускать от удовольствия…» — «Ну все, хватит, ясно? Вы что думаете, кто я вам?!» — «Сами начали! Чего теперь орете?» — «Я начал? Что я начал?» — «Начали на мозги капать… Другого от вас не услышишь! Не бойтесь, мы, если надо, тоже найдем, за что вас критиковать!» — «Валяйте, я готов! Хоть один случай вспомните, когда я свою зарплату не заработал!» — «Ага, для вас тоже, выходит, деньги главное!» — «Не деньги, а честь, милый мой!» — «Хватит… С ним спорь не спорь — никакого смысла…» — «Думаете, сказали: хватит, — и все в порядке? Что бы с вами было, если бы ваш дед, отец так сказал? Если б они сказали: а на черта нам столько вкалывать, столько спину ломать… Ну, не хватит, мол, хлеба детишкам, подумаешь… ну, помрут с голоду, как котята… Хватит?! Зачем хорошее жилье, зачем асфальтовая дорога, зачем машина? Пускай дитенок воспаление легких схватит, пускай ходит в грязи по колено!» — «Выросли же старики как-то!» — «Еще бы: выросли — кто вырос! А сколько из них померли, а сколько других калеками стали?.. Чтобы вам легче было!» — «Кто же им мешал легко жить? Они могли думать что хотели, дуракам закон не писан, да только, если они жили как жуки навозные, мы-то тут при чем? Мы в этом не виноваты». — «Да что же вы, не понимаете, что ли, о чем я вам говорю? Черт бы вас побрал, всю вашу компанию, дармоеды!.. Выгнать бы вас отсюда, из города, в деревню, на хутора! Там бы вы поняли сразу, чего стоят ваши поганые речи! Хлеб, он ведь сам собой не растет, и вино само собой не родится! Шантрапа вы рядом с прежними-то людьми!» — «Хорошо еще, что с лопатой на нас не кидаетесь! Или кнутом не гоните на работу, как надсмотрщик рабов!» — «А вот это бы вам было очень полезно… Чтоб жизнь вас немного мордой об стену побила — тогда, может, вы образумились бы!..»
Так они снова оказались там же, что накануне, когда поругались из-за библиотекарши. А ведь разговор начинался так мирно, так вроде бы безобидно… Лазар сам бы не смог объяснить, почему он в последнее время так часто ввязывается в яростный спор с товарищами по бригаде, — ведь прежде, на протяжении многих лет, он был тихим, замкнутым человеком; в самом начале вообще лишнего слова сказать не смел. Словно чувствовал на лбу у себя какое-то клеймо: мол, внимание, это беглый, сбежал из деревни, — и держался в тени, в сторонке, а если случалось смотреть в глаза людям, лишь моргал, униженно и смущенно. Когда заходил он в другие цеха — нет, не из любопытства, не для того, чтобы развлечься, а потому что его за чем-нибудь посылали, — он всему удивлялся и мысленно разводил руками: поди ж ты, насколько рабочий умней мужика! С какими могучими машинами умеет запросто обращаться, как понимает язык приборов!.. А он, Лазар, что он умеет? Лопатой орудовать, да косой, да за сохой идти, да с лошадью управляться… В начале пятидесятых годов, нанявшись сезонным рабочим к одному каменщику, он звал его не иначе как «господин мастер» и с изумлением наблюдал, как ловко орудует тот отвесом и ватерпасом, как, постукав по кирпичу, по звуку определяет, куда и с какой силой стукнуть, чтоб откололся такой кусок, какой ему нужен… У Лазара тогда часто мелькала мысль: может, бросить все да вернуться домой?.. Но он все-таки оставался. Оставался, хотя и с тайным стыдом в душе: как же так, ведь дома, в деревне, он — самостоятельный человек, хлебороб, кое-что понимающий в земледелии, а тут, в городе, на заводе, он всего лишь чернорабочий, работяга на подхвате… Часто, очень часто мечтал он: придет время, и он всем покажет, что тоже не лыком шит, тоже способен к науке! Если он тут лопатой машет, так и в этом деле можно специалистом быть! Как-то его крепко обидел начальник смены: сломалась бетономешалка, и он послал Лазара за гаечным ключом, добавив: «Да гляди мне отвертку не принеси!» Лазар хотел бросить ему в ответ: «Коли ты такой умный, скажи тогда, как лошадь в телегу запрячь?» Он хотел спросить перед всеми, с гордым видом, однако смелости не хватило: как это, он — и вдруг начнет выхваляться, и он только под нос себе бормотал: «Сам, поди, лошадь-то видел только в кино, а в кино она не такая, не настоящая… И зачем вообще начальнику смены знать, как запрягать лошадь?..» Словом, он больше молчал, словно душу ему отягощало слишком много тяжких грехов, из-за которых его неизбывно мучила совесть. Про себя он знал: его место — в деревне, в кооперативе; знал: ему б о жене заботиться, чтобы легче ей стало жить; знал: сколько бы он ни присматривался, сколько бы ни учился, никогда не получится из него рабочий… А ведь никто, никогда не упрекал его за неумелость, да и не один вовсе был он такой, из деревни сбежавший в город. Все общежитие было полно таких беглецов; правда, в большинстве своем это была молодежь, которая, можно сказать, настоящей крестьянской работы и узнать еще не успела… К тому же он мог бы учиться, если бы захотел: на комбинате объявили, что открывается вечерняя школа для рабочих, его тоже уговаривали хотя бы восемь классов окончить, все-таки это другое дело, чем начальная школа… Но он даже представить не мог, как это он, на старости лет, усядется вдруг за парту, еще засмеют, пожалуй, да и что ему те знания, которые он там получит? Только больше станет терзаться, размышлять над незадачливой своей жизнью… пожалуй, умом еще тронется под конец… Словом, он им прямо сказал: ни к чему ему школа теперь, ему одно нужно: тихо, мирно, не теряя к себе уважения, дотянуть как-нибудь до пенсии. Из-за всего этого и был он молчаливым, неразговорчивым… Но с тех пор, как развелся, он все чаще встревал в общие разговоры, высказывал все, что думал, — хотя и никак не мог взять в толк, с чего это он вдруг в такой степени изменился. Особенно это бросалось в глаза в самое последнее время. Наверняка свою роль тут играло и то, что он был самым старшим в бригаде и во время еды или отдыха остальные частенько расспрашивали его о войне и о всякой всячине; долгое время он даже думал: смотри-ка, все-таки уважают меня люди; но парни мало-помалу обнаглели и даже поддевали его: «Мудрый ты человек, дядя Лазар! Избавился наконец от бабы!», «Теперь можешь выбрать свеженькую, по своему вкусу!» Мирные беседы быстро переходили в ссоры, он огрызался, кричал на них, цеплялся к каждому, выходил из себя, вот как, скажем, вчера… А ведь день после славно проведенного вечера начался как будто тихо, не обещая никаких неприятностей. Он подумывал даже, не рассказать ли им, как он выпивал в «Тополе» с Берталаном Добо, — пускай ахают да завидуют…
«Подъем!» — загремел кулаком в дверь ефрейтор; заскрежетал замок. «Провожу вас в уборную и умывальную, потом завтрак получите. К половине восьмого надо быть у товарища лейтенанта!» Лазар Фекете сел, поморгал. «Неужели задремал я?» — удивленно помотал он головой, затем спросил: «Скажите, пожалуйста, который час?» — «Без четверти семь». Лазар не верил своим ушам. Может, он вовсе и не просыпался в пять часов? Ведь если он и заснул, то минут на пять, не больше: только что он стоял перед дверью, перед окном, думая, что там с Белой Ковачем… Выходит, все же сморил его сон?.. Он ощутил неуверенность. Скоро опять к лейтенанту, а он все еще не обдумал вчерашний вечер. «Что я буду ему говорить?» Он и сам не заметил, что произнес это вслух. «Вы что?» — с удивлением посмотрел на него ефрейтор. Лазар встал. «Умыться мне… и в сортир бы надо…» — «А я зачем здесь стою, как вы думаете? Шевелитесь, да поживее!» — «Слушаюсь». Он вышел в коридор. Умывальная и уборная были по коридору налево. «Мне придется с вами зайти. Не бойтесь, я не голубой». Лазар хотел пропустить ефрейтора вперед. «Вы мне это бросьте, лучше делайте поскорее свои дела!» Лазар помочился, потом, сняв рубаху, до пояса вымылся у фарфоровой раковины. «Знаете, господин ефрейтор, у меня дома, где я квартиру снимаю, водопровода нету. Воду я с колонки таскаю, в бидонах и в ведре. Себе и старикам, мамуле с татулей». — «Хватит болтать, поторопитесь лучше!» Ефрейтор прислонился к косяку и дернул носом. Лазар кивнул с виноватым видом, плеснул несколько горстей воды на затылок, снял с крючка полотенце. «Не сердитесь, что я об этом заговорил… просто вспомнилось вдруг. Увидел, что водопровод здесь, нормальная умывальня, и вспомнил. А дома хозяева говорят, ни к чему с водопроводом спешить, скоро улицу все равно перероют, там новый микрорайон будут строить. Правда, они и так не спешили бы. Обоим под восемьдесят уже, «зачем нам этот водопровод, всю жизнь без него обходились, обойдемся еще немножко, сколько нам осталось-то?». Я уже год у них на квартире, с тех пор как развелся и из общежития съехал. Правда, мне в общежитии говорили: оставайся, мол, живи… Да подумайте сами, господин ефрейтор: за два года до пенсии? Ведь, как на пенсию выйду, так и так придется съехать…» Ефрейтор возле двери шевельнулся, хотел что-то сказать, но Лазар, аккуратно вешая полотенце на место, продолжал: «А в общежитии хороший душ был, кафель до самого потолка и все прочее… А я все равно съехал, очень уж скверно после развода себя чувствовал, хуже последней собаки. Хотелось куда-нибудь спрятаться, раны зализывать… А потом… чего только не бывает! Представляете, господин ефрейтор, старики хозяева на меня теперь смотрят будто на сына. Свои-то дети у них кто куда разбежались: сын стал шишкой какой-то в скототорговле, раз в году хорошо, если заглянет, а дочь с ними знаться не хочет, потому что дом они ей не отдали. По крайней мере это они мне так рассказывали…» Ефрейтор морщил лоб, в глазах его было и любопытство, и нетерпение, он открыл было рот, сказать что-то, но Лазар, надев рубашку, шагнул к нему и, застегивая пуговицы, глядя ему в глаза, заговорил снова: «Мамуля-то часто плачется, дескать, что же это за дети, растишь их, растишь, последнее от себя отрываешь, а они… Потом как-то разговорились мы, я тоже им рассказал, как у меня с семьей получилось… что я тоже такой, как они: один-одинешенек в целом свете… Ну, тут они, в последнее время, уговаривать меня стали: дескать, заключим договор о содержании… Чтобы, значит, я их содержал, а за это они на меня дом запишут: через пару лет он все равно бесхозным останется… Да только я, господин ефрейтор, пойти на такое не согласился!» Лазар заправил рубаху в штаны, а сам все говорил, говорил, не сводя глаз с ефрейтора. «Я мамуле так и сказал: не хочу о таком даже слушать. Не грубо или там резко сказал, а по-хорошему, конечно. Дескать, как вы это себе представляете: хотите, чтоб я смерти вашей теперь дожидался? Да я в глаза бы сам себе наплевал! Руки бы обломал себе, если бы подписал такое! А ведь как они уговаривали… и они, и та женщина, вроде как патронажная сестра, которая от совета и от Красного Креста заходила иногда к моим старикам: мамуля ей тоже нажаловалась, вот, мол, они просят, а я уперся и ни в какую. Патронажная эта сказала даже, дескать, вы что, не в своем уме: такое счастье в жизни только раз выпадает!.. Ох и сильно я тогда на нее разозлился, господин ефрейтор. Не стыдно признаться: даже кричал на нее, ей-богу. Я ей прямо сказал: пускай старики мои ко мне привязались, я все равно такого не сделаю. Потому что, как только я договор подпишу, сразу начну думать по-другому. С того самого часа я буду в дом заходить будто в свой, а ведь он не мой, не я его строил. И на стариков я с того самого часа буду смотреть, хочу того или не хочу, как на врагов… хоть и чту их, и уважаю, и чувствую, как они меня любят. А то, что до тех пор я делал вроде как от чистого сердца, теперь должен буду делать по обязанности…» Лазар стоял перед ефрейтором как перед хорошим знакомым, как перед другом, которому он хочет во что бы то ни стало растолковать, что с ним случилось. И ефрейтор слушал его с посерьезневшим, сочувственным лицом. «Я ведь, господин ефрейтор, понимаю: им требуется забота, помощь… Сами-то они уже ничего не могут, сил нет у них, разве что поворчать да поплакаться… Но заботу сыновнюю, господин ефрейтор, то, в чем они больше всего нуждаются, нельзя купить ни деньгами, ни договором. Поэтому я мамуле сказал: даже речи об этом не может быть! Поэтому я и купил тот участок, в Оварошпусте. Чтобы, пока я у них живу, на квартире, мог бескорыстно о них заботиться — уж коли у нас у всех жизнь так сложилась… А как мамуля плакала, бедная, когда я ей сказал про участок и что там буду жить, когда построю какую-нибудь хибару. Умоляла меня, чтоб не бросал я их. Потом даже сказала, что сильно она во мне обманулась, так же сильно, как в детях своих, и нисколько я их не лучше, зря она думала… Честное слово, господин ефрейтор, так защемило мне сердце, когда она это сказала!.. Очень несправедливая все-таки это вещь — жизнь! Вот я: вроде и прав, а получше подумаешь, все же не прав. Ведь не могу я сына им заменить, если я им чужой и у них родной сын есть?.. Да и своя судьба у меня несладкая, я тоже совсем один, как они… Видите, господин ефрейтор, теперь я в полиции, отсюда в тюрьму попаду. Подпиши я тот договор — может, все было бы по-другому. Не захотел я его подписывать, хотел честным человеком остаться. А теперь вот и квартирантом даже не буду у мамули с татулей…» В глазах у Лазара Фекете блеснули слезы, он отвернулся, размазал их кулаком. Ефрейтор, словно очнувшись от забытья, сердито прикрикнул на него: «Заливаете мне мозги, а время идет… Нам к товарищу лейтенанту идти пора». Лазар развел руками: «Не сердитесь вы на меня, господин ефрейтор, не хотел я задерживать вас. Просто вспомнил, что у мамули водопровода нету, воду надо с колонки таскать, в ведрах или бидонах… а у них уже сил нет… Должен я был кому-нибудь рассказать это…» Ефрейтор все еще был в растерянности. «Идите в камеру! — И он двинулся первым, открыть дверь. — Сейчас завтрак дадут».