Потерянный кров
Шрифт:
У меня была эта пуля! Если бы о ней просил смертельно раненный товарищ, я бы послал ее, не думая ни минуты, как отдают последний кусок хлеба или глоток воды, хотя потом самому бы пришлось умереть в ужасных муках. Но ее, мою последнюю пулю, просил враг! Пришелец из мира сверхчеловеков, принесших всем мучения и несчастья, он сам, наверное, до этой минуты не ведал, что такое человеческое страдание. Нет, я бы помог больной скотине, но не этому представителю чистой расы. Я сам испугался своей ненависти. Нет! — мысленно вскричал я. — Не знаю, кто ты — горожанин или крестьянин, — но тебе не надо было сюда приходить. Следовало знать, что нет на свете человека, который не дорожил бы своим домом, не хотел бы любить свою женщину, растить детей — ведь куда приятней поваляться по воскресеньям на лужайке с любимой, чем лежать здесь, в морозной степи мертвецов, обняв винтовку или свои вывороченные внутренности. Это по твоей вине земля пьет людскую кровь и слезы, как воду, а я скоро приставлю к своему виску наган и спущу курок. Да, но не раньше, чем ты околеешь, потому что моя смерть
От него шел смрад.
Я поднял наган и усмехнулся, вкладывая в эту усмешку все презрение, которое может испытывать человек только к самой ничтожной твари на земле. Его губы искривились, наверное от боли, но я подумал, что он хочет плюнуть мне в лицо. И вдруг в его неестественно расширенных глазах я увидел нечто ударившее меня словно током.
Я откинулся на спину и закрыл глаза. Тело стало легким, как трухлявый пень. Не то мое, не то чужое тело. Я словно отделился от себя и, вынырнув, как уж, из прошлогодней шкуры, двинулся по старому извилистому следу туда, откуда приполз. Пространство вокруг наполнилось солнцем и хрустальным воздухом полей. Охваченный щемящей радостью, я слушал доносящийся отовсюду щебет птиц и видел, как в голубом куполе неба отражаются кудрявые чащи темных лесов, как от них катятся зеленоватые волны, омывающие хутора и людей на полях. Я смотрел на тебя, моя девочка! Да, на тебя, потому что, еще не сбросив старой шкуры, я уже слышал мягкий шорох твоих шагов, за которыми двигалось это солнечное утро. Неважно, что ты тогда убежала, оставив в захламленном дворе свой узелок, и последним воспоминанием, которое я увез вместе с образом своей отчизны, был не твой взгляд, полный боли разлуки, а твоя согбенная спина; это неважно — все равно я за сотни километров расслышал нежный шелест твоих шагов. И видел твои глаза, а не боязливо ссутулившуюся спину, любящие, истосковавшиеся глаза и нетерпеливые губы, ласково улыбающиеся и зовущие. «Ты вернулся? — говорила ты. — Я верила, ты вернешься. Человек не может не вернуться, когда его ждут». Ты была в красном платке, том самом, которым махала мне на митинге тогда, в июне, а на руках ты держала крохотного человечка — нашего ребенка… Да, моя девочка, у тебя на руках я видел нашего ребенка! Его большие голубые глаза глядели чуть удивленно, но ротик улыбался, и хрупкие бледные пальчики, словно ростки в погребе, тянулись к щетине на моем лице. «Вернулся… вернулся… вернулся…»
Я открыл глаза, почувствовав на щеках замерзшие слезы и посмотрел на серую пустоту впереди. Лета не стало. Ни кудрявых лесов, ни зеленоватой волнистой земли. Но я все еще видел твои улыбающиеся глаза, слышал шепот истосковавшихся губ, зовущий вернуться, чувствовал на своем лице хрупкие пальчики ребенка, — они ломали каменную оболочку гнева, сковавшую сердце солдата, сквозь тлен пробивалась весенняя травка.
Я перевернулся на бок и, прицелившись, спустил курок. Но вряд ли он уже нуждался в последнем моем патроне: глаза больше не умоляли, обезумев от боли, глаза были холодные, спокойные, они с благодарностью глядели на русскую зиму, которая подчас бывает милосерднее к человеку, чем другой человек. Да, чем человек к человеку, госпожа Кяршене… Вы только не подумайте, что я пришел сюда жаловаться или вымаливать подаяние, как умирающий немец пулю. О нет! Я хотел только, чтоб ты узнала, как я тебя любил. И еще пожелать: будь счастлива и дальше, будь счастлива, если можешь, после того, что сейчас услышала.
Марюс в нерешительности остановился у покосившихся ворот хутора. Приоткрыты — толкнешь плечом, и окажешься во дворе. С одной стороны амбар, хлев с телегой перед ним, журавль колодца, нацеленный в побледневшее небо, словно черное дуло орудия, шорох росистого отцветшего сада… С другой — жилая изба, новое крыльцо, лавка у стены. Сесть бы и потягивать самокрутку, пока дверь не откроется сама… Гнев прошел, нет той обиды, которая пригнала его сюда. Только удивление, щемящая тоска: «Чего это я здесь?» Понурив голову, он смотрит себе под ноги, на утоптанную землю двора. Под лавкой куча гравия, темнеют какие-то предметы. Колени сами подкосились; присев на корточки, он лихорадочно рассматривает этот клочок земли. Игрушки! Его игрушки!.. Пустые спичечные коробки, банки из-под сапожной мази, обломанная ложка, черенок ножа. По кучке гравия идет борозда — недоконченный канал. Тут же торчит черенок деревянной лопатки — сегодня мужчина будет копать дальше…
Марюс протянул руку, гладит гравий. «Каждый камешек трогали его пальцы…» Руки ощупывают землю вокруг канала (осторожно, только осторожно, не разрушь его!), и камешек за камешком — в ладонь, в ладонь, в ладонь… Вдруг — тр-рах! Наступил на что-то. Ракушки! Белые, пестрые, рыжие скорлупки — его коровы, овцы, свиньи… Богатый хлев маленького крестьянина, которому он вчера радовался, расплющила нога взрослого человека. Марюс огорченно отыскивает взглядом уцелевшие ракушки. Собранные камешки скользят между пальцами. Зло лает собака. Учуяла чужого! «Чужой, чужой, чужой… Чего тебе здесь надо? И так ребенок из-за тебя будет плакать…»
Вскочил, согнувшись, пробежал вдоль палисадника, как бродяга, в которого швыряют камнями. Ворота открыты, словно пасть зверя.
Рука скользнула в карман. Но в другой. Там только крохотный шершавый камешек — на память, с берегов ребячьего канала… «Спи, сладко спи, мой малыш…» Оторвавшись от забора, долго вытирает рукавом лицо. Тревожный взгляд на побледневшее небо, где одна за другой тают звезды, на светающие поля, на хутор, полный гомона просыпающихся птиц. Хлопнула створка окна. Не этого, что за цветущей сиренью, а другого — в конце избы. Тяжелые шаги, кряхтенье. Плевок.
— И-эх, в самый раз, в самый раз, — зевая, говорит он. — Пойду задам саврасу овса.
Что-то нашаривает в утреннем полумраке. Задел что-то, опрокинул. Голос Аквиле, но слов не разобрать, — видно, из другой комнаты.
«Пойду задам овса…» Прижав ладонь к груди, он слушает, как удаляется стук деревянных башмаков. Слышит шаги своего отца. Такое же раннее весеннее утро. Сонное гоготанье проснувшихся гусей, крик петуха. Прохладный, влажный от росы утренний воздух ворвался в открытое окно, а в детской кроватке так хорошо и уютно.
— Потише ты, телепень, ребенка разбудишь. — Это мать. Может, и Аквиле только что сказала эти слова?
И вдруг ему становится гадко и странно, что он притащился сюда и, как подросток, заглядывает в чужие окна. Вспоминает свое задание, товарищей в лесу. Сознание долга всей тяжестью наваливается на него, и он чувствует себя чуть ли не предателем. «Ты забыл, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному! Она нужна всему народу». — «Я пришел, чтоб воззвать к совести человека, нарушить сытый покой его души. С какой целью? Ради чего? Ради себя, только ради себя! Нарушить чужой покой только потому, что сам не знаю покоя. Потому, что не могу обнять ту, которая мне была обещана, но досталась другому. Потому, что у меня отняли право жить в родном доме, без опаски ходить по родным полям, потому, что я только украдкой могу услышать первые слова утренней молитвы крестьянина: „Пойду задам лошади овса“».
Он печально улыбнулся самому себе и, больше не взглянув на хутор Кяршисов, зашагал по полю прямо на зарю, которая полыхала над сосняками у Гилуже, все шире и шире заливая небосвод, усеянный бледнеющими снежинками звезд.
Глава десятая
Он ввалился во двор все с той же нищенской сумой. Она поздно заметила — заперла бы дверь, а сама в хлев или на сеновал. А теперь корми кур да жди, пока не приблизится эта несуразная развалина! Не отрывая взгляда от земли, она в мельчайших подробностях представила себе долговязого нищего, тощие ноги в кожанцах, до колен обмотанные грязными холщовыми онучами, облезлый заячий треух, который он не снимал даже летом, в самый зной. Густая борода скрывала лицо и сползала на грудь, никогда не видевшие ножниц космы волос болтались по плечам. Что это человек, а не ходячее пугало, говорили только глаза — жутковато поблескивающие щелки, и черный провал рта, открывавшийся лишь для того, чтобы изрыгнуть пророчества и послать проклятие грешному роду человеческому; когда-то у этого существа был нос, но он давно отгнил. Аквиле казалось, что Судный День стар, как божий мир, — иным она его не помнила. Разве что тогда… Нет, и тогда он был такой же седой до желтизны, ноги тоже были обмотаны холщовыми онучами, как у боженьки из сказки, только тогда он казался еще более высоким, ведь Аквиле была совсем маленькая. Она лежала на лавке, положив голову на колени матери, и глядела на нищего — кучу лохмотьев, рассевшуюся посреди комнаты. Хрясть-хрясть — трещали вши под ножом матери. «Господь сказал: не убий, ибо не ты сотворила его, женщина. И возлюби ближнего своего, как самое себя, и накорми голодного, и напои жаждущего, и перевяжи раны Лазаря, и собери постель бездомному. Дабы он ни в чем не нуждался, побудь ему за женщину, ибо грешен не любящий, а ненавидящий, не утешивший душу брата своего, обуянный гордыней». Мать что-то отвечала. И тогда из волосатого провала рта выкатилось невинное слово («Пощупай»), которое на всю жизнь запачкало то, что увидела Аквиле. Мать гадко выругалась и ударила нищего ногой в пах. Через несколько дней околела свинья. Никто не удивился: если хутор посетит Судный День, жди беды.