Потерянный кров
Шрифт:
Марюс откинулся, стараясь высвободить ноги, прижатые к плите, но в ту же минуту рука Пуплесиса бессильно повисла.
— Значит, меня списали? Эх, ты!.. Мы с твоим отцом в восемнадцатом за красное знамя кровью харкали. Сопляк! — Отхаркнувшись, плюнул под ноги и повернул к двери.
— Матавушас!
— Пуплесис!
Остановился, но уже у дверей в сени.
— Струхнули? — бросил не оборачиваясь; эти двое выбежали за ним из кухни. — Что ж, стреляйте в спину. Думаю, у Марюса найдется штучка для этого дела. А-а, шуму боитесь? Тогда топором! Сходите за топором, я подожду. Не хочу, чтоб из-за меня у вас поджилки тряслись.
— Матавушас, ну что ты, чтоб тебя сквозняк… Бутылку-то не допили…
— Оставь его в покое. Видишь, у человека нервы пошаливают. — Марюс подошел поближе, потянулся было
……………………………………………………………………………………………………………………………………….
— Только осторожно, Пятрас. Зря головой не рискуй. Когда все будет готово, дай нам знать.
— Не твоя забота, сумею.
Марюс обнял Культю. И теперь, когда главное уже было сделано, напряжение спало, и хрупкая скорлупа, под которую он великим усилием воли загнал свои чувства, вдруг превратилась в черепки. Нет, он не может, не может просто так уйти.
— Послушай, Пятрас… — Отвернулся, оттолкнув локтем Культю. Опущенные плечи тяжело вздымались. — Ты был тогда в деревне, видел, как их всех?.. Отца, мать….
— Нет-нет… Мы с бабой у Гринюса свеклу убирали. Эх, Марюс, стоит ли надрывать сердце, все равно из могилы их не поднимешь…
— Значит, свеклу убирали? И никто не знает, как там все было?
— Да никто из наших не видел. При этом только староста, Кучкайлис, был. Сказывали, будто Пранас, твой отец, когда Юлите проговорилась, эсэсовца ногой в живот ударил. Тот сразу за револьвер и на месте… в голову… Генуте… после всего в чулан бросили, так она там… под балкой… Не вынесла позора, бедненькая…
— Ты говори, говори.
— Когда они, заперев Генуте, эту святую мученицу, в чулане, бросились к амбару, Юлите побежала по деревне, кричала. Ее-то не тронули. Видать, сами устыдились своего зверства, — что ни говори, все ж в людском обличье. А Казюне, вечная ей память, твою мать, и мальчонку Фрейдке увезли в Краштупенай. Со стариком Джюгасом мы ходили к Дангелю, просили тело отдать: вывесили же объявление, что расстреляна за укрывательство евреев… Куда там! Предложил место для своей могилы присмотреть… Так и похоронили только отца с дочкой. Да и то не на кладбище — староста запретил, чтобы у него глаза вытекли. Но земля Французской горки святее их кладбища, ведь не водой, а кровью невинной освящена.
Оба долго молчат.
— Как по-твоему, кому я должен за все это?..
— Да уж не знаю… Такими делами хвастаться не будут. Но наш староста, Кучкайлис, слишком уже усердствует… Может, еще посошок на дорожку?
— Налей.
Культя резко повернулся и зашлепал в кухоньку. Когда он вернулся со стаканчиком, Марюс, прислонившись к стене, раскуривал угасшую самокрутку. Лицо было спокойно, твердо, покрасневшие глаза сухо блестели.
— Надо бы встретиться с Гедиминасом. Поможешь, — сказал он, словно они только об этом и говорили. Но едва очутился на дворе, тиски деланного спокойствия ослабели; вот-вот бросится назад в лачугу Культи. «Как поживает Аквиле?» Сколько раз этот вопрос вертелся на кончике языка, но он так и унес его с собой, не смог произнести. Гордость не позволила допытываться, а Культя умышленно избегал этой темы, боялся бередить рану. Так и остался с тем, что уже слышал от товарищей в отряде — замужем, растит их малыша, скоро родит второго от Кяршиса. Правда, Культя ненароком обмолвился, что Кяршисы берут с него плату за хозяйство Нямунисов; Пеликсас, дескать, нашел подходящую пару, оба умеют из воды масло спахтать. Невзначай оброненная фраза подтвердила подозрение Марюса, что он не знал Аквиле. Совсем иного ждал он израненным сердцем, теперь же хотел только заглянуть в предавшие его глаза и увидеть в них отчаяние, но был почти уверен, что этого не произойдет — она, конечно, не несчастлива, и ему будет нестерпимо увидеть ее равнодушие. И все-таки не мог совладать с собой. «Я должен увидеть сына. Может, в первый и последний раз в моей жизни», — внутренне оправдывал он себя.
«Ты войдешь в этот безмятежный
Я лежал на бескрайнем снежном кладбище — тяжело раненный, но выигравший битву солдат, — и думал об единственной пуле, оставшейся в барабане нагана. Слава судьбе, левой рукой я еще владел. Приставлю холодное дуло к виску, спущу курок, и все кончено. Санитары, всегда идущие по горячим следам боя, найдут одним трупом больше и закопают его в степи среди мертвецов, вместе с другими, обретшими под небом России новую родину. Кончатся холода, голод, бессонница, не придется скрипеть зубами от боли, пока тебя отремонтируют в госпитале, а потом, отдохнувшего, еще более стосковавшегося по жизни, снова бросят в пасть смерти, и ты с криком «ура» опять побежишь вперед, сквозь этот бесконечный ад, мимо плюющихся огнем орудий, корчащихся в агонии тел, где перемешались свои и враги, мертвые и умирающие, а затем, отброшенный назад или прорвавшийся вперед, снова по-звериному обрадуешься, что уцелел, оплачешь сердцем погибших товарищей и как бы в награду за это съешь их паек.
Нет!
Теперь сам удивляюсь, как я мог так распуститься. Краснею от одной мысли об этом, но не стану оправдываться: кто не был там, меня не поймет, он ведь не делился с товарищами последней затяжкой, не ломал последнюю галету на части, оставляя себе самую маленькую, хоть и не знал, когда (может, завтра, а может, и через несколько дней) подвезут скупые солдатские харчи; ему трудно даже представить себе, что человек может спать на ходу, а упав — не проснуться и замерзнуть на снегу, если его не заметят и не разбудят товарищи. Страшно, госпожа Кяршене? Да, но все это еще куда ни шло, если хватает патронов, а за спиной слышен бодрящий гул своей артиллерии; если знаешь, что где-то между тылами и тобой протянута непрерывная цепочка снабжения. А ведь мы угодили в эти жернова тогда, когда артиллеристы еще только смазывали колеса, собираясь менять позиции, а обозы с продуктами и боеприпасами ползли в десятках километров от нас по глубокому снегу. Верным братом, на которого можно было положиться в решающий час, оставался штык, а когда он выходил из строя — приклад, ну и кулаки. Но пока до них еще не доходило, мы ухитрялись отбивать атаки врага, а кое-где и сами прорвались вперед, пока не кончились боеприпасы и бутылки с зажигательной смесью, которые действуют наверняка, если бьешь их о гусеницы танка.
Итак, в нагане оставалась одна пуля, и я воспользовался бы ею, если… если бы не этот раздирающий душу стон где-то рядом. Я перевернулся на бок, заскулив от боли, и в двух метрах от себя увидел дергающийся ворох тряпья. Неподалеку лежал ботинок, из которого торчало что-то розовое. Вторая нога, видно, была отброшена взрывом дальше, или на нее упал свалившийся рядом труп. Осколок мины, как хирургическим ножом, вспорол живот немца до самой груди, и дымящиеся внутренности выползли на снег, словно перекисшее тесто из кадки. Но верхняя половина тела была незатронута, сердце по-прежнему качало убывающую кровь, а мозг понимал бессмысленность этих страданий. В мыслях он уже попрощался со своим фатерландом (русский мороз вскоре докончит то, что не доделало оружие). Я видел его умоляющие глаза, направленные на мой наган. Каким бы богатым он ни был, этот завоеватель с кишками наружу, в этот миг он знал, что самое большое богатство — пуля в лоб.