Потерянный кров
Шрифт:
Пуплесис облокотился о колени и смотрит в пол. Широченные плечи (на них серый домотканый пиджак) застыли.
— Детьми попрекаешь? — Голоса почти не слышно. Слова булькают в горле — это сердце кровоточит.
Марюс запнулся. Даже неудобно стало. Подошел бы положил руку на склоненную голову («Не обижайся, старик…»), да нельзя, — черт знает, куда повернешь дело.
— Не о детях, о тебе разговор, — говорит он помягче. — Другие твоего покроя, дружище, поворачивают оглобли в лес, а ты: «Вроде и смысла нету…» В сороковом был смысл, в сорок третьем — нету. Как же это получается? Что изменилось? Ведь советская власть та самая?
— Там, где она есть, может и та самая, а тут — немцы, самоуправление, мы с тобой их не свалим. Армия
— Чушь порешь! — не выдержал Культя. — С востока, советская, какая же еще?
— Ну пускай с востока. Обрадуемся, что оттуда, наши, товарищи, но… видишь ли, мы ученые… Помним восемнадцатый. Тоже ведь создавали советскую власть. «Валё! Ура!» Весь мир завоюем. Отпихнули нас белые в сторону. А в сороковом мы их опять подмяли. «Валё! Ура!» Никто нас не победит, шапками закидаем мировой капитализм. Поднялся с запада хилый немчик — так ведь говорили — и прошел по Литве за три дня, как горячий нож сквозь кусок масла. Да уж, можешь решать, как хочешь, звать того или там другого, а придет тот, кому положено прийти.
— Продался, Пуплесис…
— Случай был, да не сделал я этого. Я не Жакайтис. И не продамся, не бойся. Хоть гнию или воняю — хорошо не расслышал твоего слова, — но себя-то я уважаю. Советская власть для меня что мать родная, хоть два раза уже бросала своего сына…
— Мог бы догнать, если бы захотел. Видно, тебе и среди чужих нянек неплохо.
— Не оскорбляй.
Марюс какое-то время молчит, справляясь с гневом, потом, поостыв, продолжает:
— Он, видите ли, себя уважает. Самоуважение! Со смеху лопнешь. Уважающий себя человек не выставит задницу тому, с кем вчера целовался. И не будет рассуждать, как мелкий купчик, что выгодно, а что не выгодно. Если у тебя, человече, есть идея, которая люба сердцу, да и ум к ней склоняется, какая тут может быть торговля? С кем и против кого? Уверен, что правда на твоей стороне, — вот и стой до конца. Голову сложи, если надобно! Ты не дождешься победы, другие дойдут. Восемнадцатый… сороковой… Слушать противно, дядя Пуплесис. Если б все рассуждали по-твоему, Красная Армия давно бы сложила оружие и ты бы даже подумать не смел о том, что наши вернутся и ты сможешь опять отъесться, как изголодавшийся за зиму медведь.
Пуплесиса как будто и нет. Какой-то четырехугольный чурбан торчит в углу. Голову втянул в воротник, лицо спрятал в ладонях. Даже уши прикрыл — может, для того, чтоб ничего не слышать?
— «Армия решит…» Армия и решает, должен бы это знать, если наслышан о положении на фронтах и, разумеется, не считаешь этих сообщений пропагандой. После Сталинграда немцы начали оглядываться туда, откуда пришли. Красная Армия выгнала их с Северного Кавказа, очистила Курскую, Ростовскую, Воронежскую области, подошла к Смоленску, прорвала кольцо блокады Ленинграда. Японцы с турками стянули войска к нашим границам, собирались навалиться, как только падет Сталинград. Не дождались… Ясное дело, теперь уже не полезут. Армия героически выполняет свой долг перед Родиной. Солдаты тысячами гибнут, думая только об одном — любой ценой добиться победы. Победы! Все для победы! — вот что теперь важнее всего. Чем быстрей она будет завоевана, тем меньше придется сложить голов.
Пуплесис молчит. Марюс тоже замолк, спохватившись, что слишком уж раскричался. Культя шуршит босыми пятками по оштукатуренной плите. Сквозь закрытые ставни доносится пение первых петухов.
— По всему видно, прищемили Гитлеру хвост, — говорит Черная Культя. — Газеты об этом писать не желают — сокращаем, дескать, фронт из тактических или каких там соображений… но хари у всех почернели, смотреть любо, чтоб их сквозняк. Намедни остановились в деревне, за яйцами охотились. Зашел австрияк с подкороченной ногой, провел ладонью по шее и говорит: «Гитлер капут, камарад». Знаешь, сам не почувствовал, как отрезал кусок
Культя фыркает, как всласть навалявшаяся лошадь: нищему за хорошую молитву всегда дают милостыню. Его ноги мелькают, барабанят задубелыми пятками по стенке плиты. Он уже выиграл войну, поднимает знамя победы над развалинами Берлина. Но Марюс тут же остужает его пыл. Ну-ну, разогнался… Немец еще не выдохся. Тотальная мобилизация вольет свежей крови. Пока ее не выпустим, немало своей кровушки придется отдать. Конечно, наше дело правое и победа будет за нами, но победим мы, только сражаясь, а не хлопая в ладоши, как зрители в театре. Понятное дело, даже пока мы сидим тут, растет дерево свободы. Его поливает своей кровью вся Советская страна — тысячи партизан. В России даже женщины и дети бьют немца. Выходит, не одной только армии заслуга, если твой австриец сотворил молитву: «Гитлер капут». Когда придет время жатвы и мы не сможем похвастаться тем, что подсобили на севе, не очень-то приятно будет печь хлеб из чужой муки. Культя прикусил губу. На впалых щеках проступили красные пятна. Увечная левая рука нервно потирает лоб.
— Ты не крути, — буркнул он, — ты прямо говори, чего хочешь. — Шлепнули об пол босые ноги. Культя, пыхтя, присел перед топкой плиты и, загнав туда руку по плечо, вытащил испачканный золой сверточек. В холстинке бутылка самогону, хлеб, несколько луковиц, кусок окорока. — У меня шестеро ребят, но я не из пугливых, — продолжал он, расставляя угощение на плите рядом с Марюсом. — Старшему пятнадцать, и баба крепкая, жить умеет, выкрутится и без меня. Думаешь, сам так и сяк не прикидывал? Не раз руки чесались, чтоб их сквозняк! Да что тут с голыми руками?.. Где-то в лесах, слыхать, партизаны зимой объявились, а вокруг нас тишь да гладь. Не побежишь же по уезду с криками: «Эй, отзовись, Черная Культя на помощь идет!»
Сдержанная улыбка чуть тронула лицо Марюса. Отрезал кусок сала, набил рот, стараясь унять волнение.
— Ты еще человек, Пятрас. — Голос спокойный, но сердце скачет, как теленок, выпущенный весной на выгон. — Я не ошибся, когда верил, что в Лауксодисе хоть один останется.
— Бабе нельзя говорить, куда ухожу: всю деревню на ноги поднимет, чтоб у нее язык пупырями пошел. — Культя опрокинул чарочку, наполнив, сунул Марюсу, энергично мелет зубами луковицу. — Оставлю записочку и — фьють! — в лес. Дай только недельку на сборы — надо кое-что дома перед уходом переделать.
Пуплесис присох к своей колоде. Выпил стопку, поданную Марюсом. Когда подошла очередь — вторую и третью. «Ты еще человек, Пятрас…» Помутневший взгляд скользит по неровному полу. Остановился на двух парах ног — босых, раздувшихся, словно две жабы, и в сапогах; и на тех и на других та же пыль земли. Они так близко друг к другу и так далеко от колоды… Подняли стаканчик («За твое доброе сердце, Пятрас!»), рассмеялись («Кучкайлис, чтоб у него челюсть отвисла, тоже Пятрас…»), разговаривают, словно третий чучело, не человек. «Ты закусывай, закусывай, Матавушас», — вспоминает изредка Культя и, подцепив ножом, сует кусок ему прямо в рот, словно он гусак-откормок…
— Нет уж! — слышит он преувеличенно бодрый голос Марюса. — Дешево хочешь отделаться, братец ты мой.
В одиночку уйти в лес любой может, а ты вот приведи десять, двадцать, чтоб сразу новый отряд создать, тогда будешь молодцом.
— Чего? Лошадей или коров, чтоб их сквозняк? Откуда? Я вижу, ты пить разучился, товарищ Нямунис.
— Откуда? А пленные? В поместье их, кажется, дюжины полторы…
Марюс замолчал. Неоконченная фраза повисла в воздухе, задрожала, и Пуплесису показалось, что две ноги — босая и обутая — подозрительно подпихнули друг дружку. В ушах зашумело, колода вдруг превратилась в пружину, начала выпрямляться, поднимать тяжелый квадрат тела. За густой завесой дыма он увидел два удивленных лица и свой кулак — темную, узловатую массу, поднятую к груди Марюса.