Потерянный кров
Шрифт:
— Хорошее поле-то. Унавоженное. Когда боронишь, местами прошлогодний навоз выворачивается. Ячмень будет что твое лыко.
— Прошлогодний навоз… — Аквиле едва сдерживает досаду. — Есть чему радоваться.
Кяршис неприятно удивлен.
— Есть чему радоваться! — настойчиво повторяет Аквиле. — Скажешь, сам это поле унавозил?
— И-эх… Никто не говорит… — Кяршис с трудом, не сразу, глотает кусок. — Вечная память, что уж тут сделаешь. Так испокон веков повелось: человек умирает, отходит, а землица-то остается.
— Да, — желчно говорит она. Он прав, конечно, но с некоторой долей этой правды она не может согласиться. — Да, да, — все злее повторяет она. — Человек-то отходит, но почему тот, а не другой? Ведь могло же случиться
Он испуган, растерян. Она что, с ума спятила?
— Как же тут… — рука с куском хлеба повисла в воздухе. — Неужто господу укажешь, кого ему прибрать?
— Если бы ты взял Фрейдкина мальчика…
— Я? — Он смотрит на Аквиле, выпучив горестные глаза. — Ты думаешь, я нарочно… со страху?..
— Ничего я не думаю. Говорю, как могло быть.
Он швырнул недоеденный кусок сала в миску, положил наверх оставшийся ломоть хлеба. Отвернулся. Сидит, подперев ладонями голову. Спина колышется, как ржаное поле на ветру. Тяжелый вздох.
— Ты какая-то не такая… Давно уже какая-то не такая… — Согнулся в три погибели, сжимает руками живот, словно хочет, чтоб скорей вытошнило. Не слова — куски непереваренной пищи, которые не первый день носит в душе. — Тебе жалко того… Зачем тогда шла замуж?..
Словно пнули измазанной в навозе ногой под самое сердце.
— Ясно, не надо было. — От злости потемнело в глазах, но она берет себя в руки и старается отделаться насмешкой. — Никакого расчета не было. Могла остаться девкой с приплодом. Да и это не обязательно: Гедиминас бы меня взял, если б захотела.
— Гедиминас?
— Да-да, кум. Но я побоялась: совсем не пара он мне… Курице общипанный петух нужен, не сокол. Вот и получила, кого хотела.
Кяршис долго молчит. Он раздавлен, неожиданно взорвавшаяся бомба сровняла его с землей. Но глупая надежда, вечный спутник, обманывающий нас до гробовой доски, снова разгорается, словно раздутый ветром уголек. Кяршис выпрямляется и, повернувшись к Аквиле, говорит с жалкой улыбкой:
— Это потому, что мальца ждешь. Все женщины не знают, чего хотят, когда ждут мальца. Пройдет…
— Ясное дело, пройдет. Только не надо есть квашеную капусту. — Она желчно смеется. Слезла с телеги, побросала посуду в корзину. Быстрей с этого залитого солнцем поля, где уродится хороший ячмень, но булка из этого урожая поперек горла встанет.
Кяршис стоит, расставив ноги, у телеги и смотрит ей вслед, шевелит сальными губами. Очухался. Медленно проводит ладонью по щекам, осматривает руки, пялится на босые ноги. «И-эх, да это ж я, ну конечно я, пень неотесанный… — Поднял голову, гонится туманным взглядом за ней, но она уходит вдаль по извилистому проселку. — Некрасивый, обхождения не знаю… Не нравлюсь. Авось даст бог после ребеночка, авось даст…» — шепчет, наклоняясь за лукошком и благоговейно поднимая его с земли, как ксендз дароносицу у алтаря. Глаза ожили, повеселели, коснувшись пашни. И, почувствовав, как в жилах закипела кровь земли, весело окликнул пленного:
— Эй, Иван, запрягай! Работать надо!
Аквиле вздрогнула; этот окрик подхлестнул и ее, она побежала. Край юбки сечет по голым икрам. Словно кто-то хлещет сбоку по ногам кнутом. Работать надо… Вечером сядет на крыльцо, выкурит цигарку. «И-эх, ячмень посеян, слава господу… Дай, боже, хорошее лето и на осень не поскупись. Рожь ладная, пшеница стеной встала. Хоть плачь, нужна вторая лошадь». Выхлебает, что поставишь под нос, а разговор опять про закрома, полные хлеба, про скотину, про новые постройки, про лишние гектары. И так день изо дня, из года в год… Чего стоят прошедшие мгновения с маевками, с проводами до ворот, со вздохами у открытого окна под луной? Да и было ли все это? И обещания обнести вокруг света на руках, и создать рай на земле, и гимназические грезы, когда выбирала и любила того, кто нравился? Никогда не было и не будет ничего такого. В жизни есть только саврасы (или сивки, гнедки) и мужья, с которыми надо спать,
Она вздрогнула: ей почудилось, что кто-то идет за ней следом и негромко зовет. Эти неуловимые, рассеянные звуки лились откуда-то сверху, но, остановившись, она увидела, что вокруг никого нет, одни поля, на которых кипела весенняя страда, да проселок, узкий, с колею телеги, да небо, усыпанное белыми подушками облаков, — голубой колокол, который заливался гомоном птичьей мелкоты. И тогда, не оборачиваясь больше, она заглянула в себя. Эти шаги и этот зов были здесь, внутри ее! Она была наполнена ими, как черная туча грозой. Она ждала беды. «Гряду, гряду! Суровый и справедливый ко всем. Горе тебе, Иерусалим! Горе тебе, Иерусалим!» «Да-да, — дрожал наэлектризованный воздух в каждой клетке ее тела; так чует птица приближение грозы. — Можно выплыть на берег, когда пойдет ко дну лодка, можно выскочить из окна горящего дома, но никуда не уйдешь от судьбы; ее, как и смерть, человек носит в себе». И она снова двинулась вперед, зная, как смертник, что с каждым шагом приближается к черте, которую придется перешагнуть. «Добрый день, Аквиле. Уже домой?», «Здорово, Кяршене! Не осталось ли нам чего пожевать после твоего Пеле?» Встречные здоровались с ней, улыбались, и она улыбалась в ответ, но все было как во сне. Как во сне поднимала она негнущиеся ноги, уставшие нести погрузневшее тело, сжимала в руке дужку корзины, как во сне сворачивала с проселка тропой на другой проселок, пока наконец не обессилела и не свалилась на межу. Перед ней лежало знакомое поле. Исхоженное вдоль и поперек, ухоженное руками, выглаженное глазами и граблями. А через поле шел человек, который ничего не значил для других, но без которого эта земля, искромсанная черными лоснящимися ломтями пашни, была бы мертвой и безжизненной, как поверхность Луны. Он, спотыкаясь, брел по борозде, налегая на рукояти плуга, изредка понукая пару лошадей. За ним, словно жирный крысиный хвост, волочился облипший землей кнут.
— Бог в помощь, отец…
Лошади ослабили постромки и уставились на Аквиле. Вытянутые шеи кивают, бархатные уши прядут воздух. Они здоровались с ней, осклабив мягкие губы, и улыбались умными, чуть удивленными глазами.
Зарябило в глазах. Как через запотевшее стекло она видела отца, который шел к ней, увязая в пашне, и смятые силуэты лошадей.
— А, это ты, Аквиле.
— Здравствуй, отец. Пашешь?
— А что делать-то? Юргис еще мал, а пленные такой работы не знают. Как ваш-то, Иван?
— Толковый.
— Все равно. Наша земля для них что мачеха: чужая, не любят они ее. А весенняя пахота, новина — святое дело… — Сел на межу рядом с Аквиле, постукивая по табакерке ороговевшими ногтями, неуклюже скручивал цигарку, поглядывал исподлобья на свою любимицу. И без слов понимал все. Ее глаза уже высохли, губы растягивались в улыбке, но он все равно все видел. — Хм-хм, — покрякивал он, пуская в сторону дым. — Не дается человеку то, чего глаза хотят. На то уж воля божья. А если и ухватит кто, то, бывает, и не обрадуется. Соседская лошадь с виду-то лучше, а сядешь…
— Да, — прошептала она. Хотела прижаться к его плечу и выплакаться, как в детстве, когда ее обижала мать, но собственное горе показалось таким ничтожным перед его обездоленностью, что ей стало стыдно. — Я не жалуюсь, отец. Мне хорошо. Надо только привыкнуть. Мне совсем хорошо, отец.
Он недоверчиво покачал головой. И тогда она не выдержала и расплакалась.
— Я боюсь, отец. Приснился такой противный сон. Что-то должно случиться. Никогда со мной такого не бывало. Разве что перед самой войной. Я боюсь, отец, — повторяла она, уткнувшись ему в грудь.