Потерянный кров
Шрифт:
Маруся сидит на снопе, вытянув ноги в холщовых чулках («Мамины чулки или Анеле. Им уже не услышать симфонии поля…»). Взгляд Маруси блуждает по волнам колосьев. Загорелое дочерна лицо угрюмо и задумчиво.
— Чудеса, — говорит он.
Она поднимает голову, вопросительно смотрит. Сверкнули ослепительно белые зубы. Улыбка короткая и резкая, как вспышка магния; когда магний гаснет, становится еще темней.
— Ты слышишь, Маруся, как
Обняв руками колени, она внимательно разглядывает свой подол. Вокруг твердо сжатого рта проступили морщинки, лицо кажется суровым и далеким.
— Ты не видел нашей степи. — В голосе тоска и горькая обида; снисходительное презрение и гордость. Все чувства человека, потерявшего родину, сплелись в едином клубке. — Степь — как небо, без конца и края. Необозримая. А тут все можно в охапку взять.
— Земля всюду прекрасна, Маруся. Только она, как порядочная женщина, не любит, чтоб люди делили ее тело.
— Ну уж, и сказал…
Гедиминас засмеялся, принялся точить косу. Звон металла плывет по полям, вливаясь в разноголосье косовицы.
Когда отец приезжает с конной косилкой (ее купили в тридцать восьмом году вчетвером — Джюгас, Кяршис и еще два таких же хозяина), пшеничное поле уже обкошено со всех сторон.
— Устал? — тревожится отец. — Может, сядешь на машину? Я пойду снопы вязать.
— Кажется, я на тридцать лет моложе тебя, отец, — улыбается Гедиминас.
— До школы почти месяц. Наработаешься.
— Почему до школы? Я же сказал, что в гимназию не вернусь.
Миколас Джюгас снисходительно качает головой и направляется к косилке. Он по-прежнему верит: неразумное упрямство сына пройдет.
Гедиминас с Марусей занимают полосу вдоль поля. С другой стороны, напротив — Кяршис со своим Иваном. В конце поля, поскольку там прокос чуть ли не вдвое короче, по одному человеку — Василь, а напротив него — Пуплесене. Охотней бы пригласили Путримене, жену Культи, — в страду обычно звали ее, — но в майское воскресенье, когда эсэсовцы устроили охоту на людей, ее поймали (из Лауксодиса взяли еще Анзельмаса Лукошюса) и увезли в Германию, на трудовую службу рейха.
Не пойди они обедать домой, к середине дня бы управились, осталось бы только снопы в суслоны составить. Но жара несусветная. Лошади, обложенные слепнями да мухами, прядают ушами, танцуют в упряжке, старый Джюгас едва с ними управляется. Люди обливаются потом; он разъедает глаза, жжет под мышками, у пояса; крупные соленые капли падают со лба на стерню. Душно, воздух пропитан удушливым запахом соломы и пыли. Лица, как географические карты, разрисованы грязными струйками пота, все одинаковые, даже глаза похожи — ошалелые от зноя, подернутые пленкой, через которую просвечивают смутные пятна зрачков. Пшеница хороша, лишь в ложбинках попадается бодяк. Солома нещадно царапает тело, не защищенное одеждой. Руки, грудь, щеки горят, словно ошпаренные. Хорошо бы искупаться в озере, но все так утомились, что каждый шаг в тягость. Помылись здесь же, у колодца, до пояса и, перекусив, валятся вздремнуть, пока лошади едят.
Гедиминас вынес подушку и растянулся под яблоней. Желтеют за стволами деревьев ульи, а ему мерещатся суслоны; в ушах все еще шуршат снопы и без устали стрекочет косилка. Он устал, смертельно устал. В каникулы тоже ведь работал по хозяйству, но не столько, не день-деньской, от зари
Тяжек хлеб крестьянина, зато можно есть его без угрызений совести, не боясь подавиться остью. А как хорошо вечером, когда ложишься после дневных работ! Нет им конца, этим работам. Все откладываешь что-нибудь на завтра, на осень, на будущий год. Так и не переделаешь всего, пока ноги таскаешь. Продолжат дети. И тоже оставят своим детям, так и не одолев всего. Но каждый день землепашца — словно ступенька лестницы, — взобравшись на нее, можешь обозреть кусок пути между зарей и закатом. Не только обозреть, но и ощупать руками содеянное. Провел борозду — вот она, как на ладони; взошло семя, проклюнулись хиленькие всходы, а в них — тепло твоих рук. Ближе к осени уже гуляешь по дошедшему полю и вдыхаешь сытный дух хлеба, без которого мир превратился бы в кладбище. И никогда не свершишь непоправимой ошибки, а если, бывает, ошибешься, то пострадаешь только сам, не кто-нибудь другой. Прозеваешь подходящую для сева пору или сгноишь урожай под дождем — твоя беда. Дурной человек может посмеяться над тобой, но никто, кроме тебя самого, не будет обижен. Ты в ответе перед самим собой — и только. И в этом твое ничтожество. Но без твоих черных, задубевших рук земля стала бы мертвым шаром. И в этом твое величие. На тебе, как на сером фундаменте, держится весь дом, но не ты будешь виноват, если этот дом почему-то рухнет. Ты не будешь виноват!
Подошел отец. В холщовых штанах и такой же рубашке, под мышкой подушка. Белый с макушки до пят, пахнущий пчелиными сотами и полями.
— Дай-ка растянусь рядом, сынок.
— Ложись, ложись, отец. Тут попрохладней, немного ветерок погуливает.
Оба блаженствуют, глядя на ветви, облепленные румяными яблоками. Яблоню посадил отец. Все здесь сделал отец; трудолюбивый муравей, он по былинке возводил семейный муравейник.
— Эта яблоня каждый год родит. Яблоки железными называют. До весны лежат. Умаялся? Завтра, наверно, не пойдешь к Кяршисам снопы вязать? — Старик улыбается с хитрецой.
— Почему? Раз вцепился в землю, надо работать.
— Я вот думаю: может, стоит отпустить Василя? Что делать на таком хозяйстве четырем работникам?
— Насчет Василя будь спокоен! — не сегодня так завтра его фон Дизе заберет. Вчера Кучкайлис говорил, вышло предписание, чтоб в хозяйстве было не больше двух человек на десять гектаров земли.
— Ну, смотри сам. Чего доброго, брат ты мой, прискучит тебе наш хлебушко, и останусь я вообще без работников, — подтрунивает старик.
— Я твердо решил, отец. Да и ответ получил. Забыл сказать. Вчера прислали. Удовлетворили прошение — я уволен.
Миколас Джюгас растерян. После долгого молчания он говорит:
— Хм… Может, и хорошо сделал. В такое время в деревне спокойнее, слов нет. Что ж, посиди, пока не кончилась война.
— Нет, отец, я не временно. С преподаванием покончено. Навсегда. Буду работать на земле, а на досуге — писать стихи.
Миколас Джюгас лежит навзничь. Закрыл глаза, руки скрестил на груди. Как человек, окончивший свой путь в сей юдоли слез, которую покинул с легким сердцем, поскольку не уклонялся ни от чего, что выпадало на его долю.