Потерянный кров
Шрифт:
— Робертас еще здесь? — спросил Адомас.
— Конечно. — Она легко, словно дуновение теплого ветра, коснулась локтя Кяршиса. — Не унывайте, господин Кяршис. Бывают несчастья пострашней. Господин Гинкус уже ничем не мог помочь.
— Ничем? — простонал Кяршис.
— Абсолютно ничем. — Она с упреком, снисходительно, но в то же время и с ласковым сочувствием посмотрела на Кяршиса. — Ребенок погиб в давке. Если вы верующий, благодарите бога, что мать осталась в живых.
— Ребеночек погиб… Погиб ребеночек… Погиб…
— Успокойтесь, господин Кяршис. Кто не родился, того не следует оплакивать. Достаточно слез проливают
Адомас нетерпеливо не то крякнул, не то рассмеялся.
— Где она? — услышал свой голос Кяршис.
Дверь бесшумно открылась. За ней — вторая и третья. Таинственно белые, сверкающие двери. Пол тоже сверкал, от него пахло скипидаром. В комнате у окна стоял худощавый пожилой человек в белом халате. Над крохотными, глубоко запавшими глазками кустики лохматых бровей, на бледном лице две розовые черточки — крепко сжатые губы.
— Вот и мы, Робертас, — вполголоса сказал Адомас.
Человек кивнул и послал бодрую улыбку Кяршису.
— Она только что заснула, — сказал он мягко, в нос. — Но заходите.
Еще одна белая дверь отодвинулась в сторону, как привидение. Дохнуло острым запахом лекарств. От стены отделилась постель, стала приближаться, качаясь, словно поле цветущего тмина на ветру, и в этой волнистой белизне Кяршис увидел черные плетенки кос. Они лежали на подушке, словно отрубленные ветки на снегу. Ошалело глядел он на осунувшееся лицо — чужое, с торчащим носом, запавшими глазами, которые, словно позеленевшие медяки, прикрывали вялые, прозрачные веки. Никогда он еще не видел ее такой кристально чистой и устрашающе неприступной. Никогда. И вдруг он увидел свои ноги. Нет, даже не взглянул на них — он их почувствовал. Он почувствовал свои босые, выпачканные землей и навозом ноги, кощунственно попирающие скользкий благоухающий паркет. Почувствовал на себе одежду, пропитанную вонью хлева и потом. Ощутил ласковое прикосновение женщины. Такое чистое, звонкое, как прозрачные зимние вечера, как чистые, смущенно зардевшиеся утренние зори.
Его колени задрожали, подкосились, и, под тяжестью своей невыносимой ничтожности, он упал на колени и уткнулся лицом в постель у ног Аквиле.
— И-эх… И-эх… И-эх…
КНИГА ВТОРАЯ
Глава первая
совести с того часа, как объявился человек, презирающий все и вся, ненавидящий каждого, кто не встал под знамена нетерпимости, не носит башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедует его веры.
Каждый рождается с головой и двумя ногами: все ходим на задних конечностях, но моя голова — башковитей, а иду я ходче, — начертал на своем знамени этот человек.
И вонзил древко знамени, словно копье, в твою кроткую, мягкую грудь, земля. В грудь матери-кормилицы, щедрую и открытую для всех, как воздух.
Это моя земля! — изрек он и очертил вокруг себя круг. Большой круг. Все расширял и расширял его. И не было этому конца, как и его алчности.
Ты могла содрогнуться от гнева и едва заметным движением раздавить его, презренного раба своей жадности. Ведь не ты пришла к нему молить о крове, а он клещом впился в твое тело.
Это мой человек! — могла сказать ты, как говорит ребенок: «Это мой щенок!», но молчала и терпела. Ведь ты — мать, мудрая и благородная, а он — неразумный младенец.
Ему нужна игрушка, — сказала ты. — Пусть поиграет мною. Пусть делит меня на круги и квадраты. Пусть играет в «классики», как девочка.
И он играет в «классики», много веков играет в «классики», толкая ногой не — белый черепок, а человеческий череп. Череп брата своего, брата, который не носил башмаков его размера, такого же головного убора, не исповедовал его веры. Он поит тебя кровью побежденных и клянет тебя, споткнувшись о кочку.
Много ли на свете матерей, которые простили бы детям такое? Которые целовали бы своих детей, когда те хлещут их по щекам, плюют в глаза, вонзают нож в спину?
Много ли таких матерей?
Я знаю лишь одну.
Впитавшую моря крови, но невинную; оскверненную, но не утратившую чистоты.
Лишь одна такая мать на свете.
Я говорю ей, упав на колени, как перед божеством:
Я слышу: по Тебе идет освобожденье! Одежд волшебных складки Ты раскрыла, Чтоб спрятался я в них от бури, Как птица в дупле дуба-исполина, Ты сына ласково к груди прижала, А он ведь очертил себя когда-то кругом, Тебя срамил, в Тебя плевал, Тебя делил, Хоть Ты неразделимая отчизна всех людей.Гедиминас улыбается, опершись на косу. Желтое пшеничное поле простерлось в лучах солнца. Ленивое, тяжелое от созревшего зерна. Золотая арфа с миллионами струн, которые перебирает невидимыми пальцами ветер. Желтое пшеничное поле исполняет симфонию. Симфонию земли на исходе лета, земли, взрастившей хлеб.
Гедиминас вытащил из-за ремня брусок. Медлит прикоснуться к косе: боится спугнуть сказку.
Пусть желтое пшеничное поле продолжает свою симфонию. Он запишет ее в душе, как на пластинку. Там так много пустого места! Вечером (а может, в обеденный отдых) он сядет в укромном уголке и попытается повторить ее на бумаге. Повторит неумело, грубо (природа не поддается повторению), но еще раз испытает блаженную минуту забытья.