Потерянный кров
Шрифт:
Проснувшись от собственного крика, Адомас долго лежит, не осмеливаясь открыть глаза. Стерлась грань между сном и явью. За окном завывает осенний ветер, изредка стукнут по стеклу случайные капли дождя, скрипнут закоченевшие сучья яблонь. Страшная ночь. Но он еще не уверен, что это явь, а не продолжение кошмара. Онемевшими от страха пальцами ощупывает грудь, живот, проводит по исхудалым бокам. Его тело! Упругие, жаркие мышцы; выступающие дуги ребер, за которыми все смелее стучит сердце. Живой! Существую! Они больше не придут! Хоть этой ночью уже не полезут целоваться, не придется снова стоять в яме под дулами. Главное — заснуть и ни о чем не думать. Не думать, не думать! Вцепись в это слово и повторяй до утра. Упрямо, методично, как только немцы умеют. Немцы… Убийцы! К черту их! Или выбери какую-нибудь точку и смотри на нее. Скажем, на… Ну, хоть на это белое легкое облачко. Небо голубое и пустое, как океан после шторма. Корабли утонули. Остался этот вот потрепанный бурями парусник.
Адомас, не открывая глаз, валится на живот. Натягивает на голову одеяло. В нос ударяет холодный запах мертвой земли. Могила! Не думать, не думать, не думать… «Господи, сотвори чудо из чудес, обрати меня в камень»……………………………………………Один такой камень лежал на склоне Французской горки. Точь-в-точь человек, только без рук. В детстве они бегали туда с приятелями, окружали камень, водили хоровод и пели:
Была баба в Вильнюсе, Была баба в Вильнюсе…Этот камень и правда был вроде толстой, разжиревшей бабы. Кругом заросли лопуха и лебеды. Они обрывали лопухи и, наломав ивовых прутьев, строили шалаш для своей каменной бабы. Ему нравилась одна девчушка, на два, а то и на все три года моложе его. Он уже знал от подростков, откуда берутся дети. В густом бурьяне он задрал девочке платьице на голову: он хотел иметь детей и жить с ней в шалаше, как взрослые живут в своих избах. Но девчушка испугалась, заревела и убежала от него. Мать его выпорола: («И в кого уродился, и в кого уродился, чертово семя!»), а отец тем же летом скосил бурьян, взорвал камень и распахал землю. Он не помнит уже, что посеял отец там на следующий год. Не то овес, не то лен. Нет, лен цвел здесь много позже. Он был уже гимназистом, а девчушка, которую он тогда перепугал, пасла стадо на фольварке Гульбинасов. Он не хотел вспоминать ни о ней, ни об этой гадости, у него уже была другая девочка — настоящая, с которой они поженятся и поселятся не в шалаше, а в доме, как положено людям. Они шли мимо могилы каменной бабы, залитой цветущей лазурью, и ломали стебли льна, пока не набрали большой букет — она хотела сплести себе венок. Потом уселись на бережку под рябиной, и она сказала: «Какие красивые у льна цветочки! Мне они напоминают фиалки. Когда ранней весной расцветали фиалки, я, бывало, нарву побольше и плету венок. И все говорят, что мне идет». Еще бы, — подумал он тогда. Ее светлые косы просто диво, а глаза синие-пресиние, как в сказке… Но вслух сказать не посмел. Только кивал головой, глядел на цветы льна, на зеленовато-голубую речную волну, омывающую колени подружки, и думал: красивей ее нет на свете. А когда она надела венок на свои блестящие льняные волосы, ему показалось, что это сон, — она засияла просто-таки неземной красотой! Ох, как хотелось обнять ее, поцеловать прямо в губы («Тогда уж никто ее у меня не отберет!»), но побоялся — вдруг рассердится и убежит, как та девчушка из бурьяна. Так и сидел в священном забытьи, сам не понимая, что с ним творится. С чего это мир вдруг стал синим-пресиним, как льняное поле? Как ее глаза, как венок на белой пушистой головке? Синяя жаркая волна захлестнула глаза, и он заплакал. «Почему ты плачешь?» Эти слова могли осчастливить самого несчастного человека — столько в них было нежности и тревоги! Как они нужны были ему вчера, когда она сказала, что между ними все кончено, а он заплакал! Первый раз за многие дни настоящими слезами. Слезами давнишнего мальчика. И сквозь слезы видел синее льняное поле. И весь мир опять стал иссиня-голубым. Но она не спросила, как тогда: «Почему ты плачешь?» «Ах, успокойся, Адомас. Не надо сцен», — вот что она сказала. Таким голосом, словно швырнула медяк побирушке. Глаза были холодные — вода осеннего озера; синее, напоенное солнцем льняное поле уже отцвело. Нет, конечно, еще цветет. Пожалуй, красивей прежнего. Но для другого. Другой целует ее рот и ерошит волосы. Волосы его детства, с запахами луговой росы. — Цыганка не соврала. (Лето. Через деревню тянется табор. Повозки, полные голопузых детей.) Знай смеялся, знай лапал ее за грудь, молодая была, ведьма, но сказала все как есть. («Предстоит тебе казенный дом и ждут тебя красивые девки. Не то черную, не то белую сулят тебе карты, но берегись ее, красавчик. С ней тебе счастья не видать».) «Пятнистую козу получишь. Яловую». Чьи это слова? Кажется, ляпнул кто-то из деревенских пареньков, что набежали с хуторов к цыганскому табору. Нет, нет, он вспомнил голос Пуплесиса. Матавушас! «Привидение, снова привидение с того света!»
Уткнулся в подушку, прижался к постели, как солдат к земле, спасаясь от пули. Веки зажмурены крепко, до боли. Обжигающий дождь красных искр. Но дождь не смывает лицо Пуплесиса. Не то беззаботно ухмыляющееся в толпе толкающихся пареньков, залитое солнцем. Другое, потерявшее человеческий облик — кровавое месиво: с носа содрана вся кожа, глаза вылезают из орбит — два кровавых шарика, вывалянные в битом стекле.
Недавно
Вдруг захотелось повалить ее на диван: с Милдой давно не спал, а городские шлюхи не привлекали. Неумело пряча желание, объяснил, что ничем не может помочь: старик в подвалах гестапо, оттуда его не вытащат никакие силы ада. Миграта всплакнула приличия ради, но зов в ее глазах не угас. И он на время запер дверь, а после, отпуская ее, потрепал по щеке. Не чувствовал ни перед кем вины. («Хороша девка, вот не думал…»), но теперь, когда увидел перед собой Пуплесиса — изувеченного, не похожего на человека, — его охватили ужас и стыд. Несколько мгновений смотрел на окровавленный мешок мяса и костей, поникший на стуле, — с двух сторон его поддерживали гестаповцы, — и задохнулся от тошноты, подступающей к горлу.
— Ну, Пуплесис? Последний раз спрашиваю: кто, кроме тебя, помог бежать пленным? Не скрою — все равно расстреляем, но перед тем еще жилы повытягиваем, — допытывался Дангель, притворяясь, что не видит стоящего у двери Адомаса.
Пуплесис не шелохнулся.
«Видит ли он меня? Нет, он ослеп и оглох. Этому человеку все равно, что с ним будут делать». От этой мысли Адомасу полегчало, и он зло, с нескрываемым удовольствием посмотрел на Дангеля.
— Вы меня вызывали, господин оберштурмфюрер?
Дангель нетерпеливо показал рукой на стул у стены.
— Вижу, на тебя и это не действует, verdammter Dummkopf [32] . Или мои парни перестарались, или вместо нервов еще в чреве матери тебе дьявол ржавую проволоку вставил. Что ж, попытаемся иначе воззвать к твоему сердцу. — Дангель наклонился над письменным столом; взгляд его странно раздвоился: один глаз усмехался Адомасу, другой сверлил Пуплесиса. — Знаю, что у вас, большевиков, вместо сердца камень, но твое все ж дрогнет, когда из-за глупого упрямства ты погибнешь не один. Если, разумеется, у тебя осталась хоть крупица совести. Господин начальник полиции! Возьмите своих парней — и в Лауксодис. Доставьте сюда семью Пуплесиса. Всех до единого!
32
Проклятый дурак (нем.).
Тело Пуплесиса дернулось, по окровавленному месиву лица пробежала едва заметная дрожь.
— Вы слышали, господин начальник полиции?
— Да, я слышал, господин начальник гестапо… — машинально ответил Адомас, не вставая со стула.
— Завтра они будут расстреляны у тебя на глазах, Пуплесис, если ты не образумишься. Даю два часа на размышление. — Дангель посмотрел на часы. — В пятнадцать минут пятого мы снова встретимся. И это, запомни, в последний раз. От одного твоего слова будет зависеть, один ляжешь в могилу или потащишь туда всю семью. Abf"uhren! [33]
33
Вывести (нем.).
Эсэсовцы подхватили Пуплесиса под мышки (руки болтались, как тряпичные) и выволокли из комнаты.
Адомас встал. Он не видел ничего, лишь какой-то белесый пузырь, парящий в пустоте. Потом всплыл фон — окно, забранное решеткой, зеленая ветошь листвы за ним; пустырь потускнел, приобрел черты лица человека; за столом возникла серая фигура Дангеля.
— В нашей работе надо быть психологом, господин Адомас. Эта скотина тверда, пока она одна. Сегодня я не надеюсь услышать от него что-то новое. А вот завтра, когда он увидит свою семью перед дулами автоматов, сразу станет шелковым. Не-ет, мы их не расстреляем, да это и не понадобится; это будет небольшой поучительный спектакль — и только. Надеюсь, полиция не останется пассивным наблюдателем.
Адомас неуклюже встал.
— Сейчас я прикажу доставить семью Пуплесиса, господин оберштурмфюрер.
— Минуточку. Боюсь, вы меня неправильно поняли. Видите ли, нам бы хотелось видеть вас с парнями на сцене до конца, господин Вайнорас.
Адомас растерянно пожал плечами.
Дангель вышел из-за стола и встал перед Адомасом.
— Видите ли, Пуплесис не может не испытывать к вам симпатии, господин Адомас, — продолжав он, улыбаясь уголками тонких губ. — Причины, я полагаю, нам обоим более чем ясны, так что не стоит вдаваться в подробности. Хоть вы и неважный психолог, но объективности ради согласитесь, что человеку не все равно, пронзит его пуля незнакомого врага, или ее пустит в лоб рука, которая однажды уже спасла его.
— Вы хотите… Чего вы от меня хотите?!
— Именно того, о чем вы только что подумали. Нет, нет, господин Адомас, не сразу. Сперва вы со своими парнями подержите перед дулами автоматов семейку Пуплесиса, а потом уж прикончите его самого. Лично. Ради психологического эффекта, так сказать.
Адомас с ненавистью посмотрел на Дангеля. Тот засунул палец ему за ремень и, пригвоздив к месту холодным взглядом, от которого всех прошибал пот, — взглядом палача, оценивающего свою жертву, — присовокупил: