Потоп
Шрифт:
Он стоял, напряжённо выпрямившись, как столб. Дыхание у него было тяжёлое. Он несколько раз громко, с трудом вобрал в рот воздух, словно его хватил паралич. Казалось, он силится что-то сказать и не может.
Наконец у него вырвалось:
— Она меня бросила! — Голос его был похож скорее на сдавленный крик, глаза прикованы к мутной полноводной реке. — Розелла меня бросила.
Он медленно опустился на корточки. Минуту спустя снова положил руку на голову сеттера.
— Взяла и ушла, а куда — я не знаю. Оставила записку, будто это не потому, что меня не любит. А именно потому, что любит. Вот и всё. — Он помолчал. — Вот и всё, не считая орфографических ошибок. В сущности, одной. «Патому». И меня почему-то больше всего ушибла эта маленькая ошибка.
— Она знала, что вы собираетесь в Шотландию?
— Да какая там Шотландия! Если и была у меня такая мыслишка, то недолго. Какого чёрта мне делать в Шотландии? Застрелить несколько зверушек? Сидеть в оружейной комнате какого-нибудь продуваемого сквозняком разрушенного аббатства и пить виски с красивым седовласым старым лордом с рыбьими глазами, который с трудом вспомнит, как меня зовут? Ночью получить инфаркт в постели какого-нибудь старинного трактира, чтобы наутро меня нашли мёртвым? Ни в какую чёртову Шотландию я и не собирался. Да куда может деться человек после Фидлерсборо? И чувствовать себя человеком?
Он, казалось, ушёл в себя. Даже рука и та замерла на голове у сеттера.
— Нет, — продолжал он. — Я поехал и купил себе другую ферму. В Бентонс-валли. Так-то.
С этими словами он снова поднялся на ноги, и опять рывком. На этот раз он как-то сердито уставился вниз, на Бреда.
— А ты знаешь, почему она меня бросила? — спросил он.
— Нет.
— Она бросила меня потому, что не хотела, чтобы я о ней беспокоился. О том, что с ней может сделать какой-нибудь ку-клукс-клановский дегенерат.
— Но что…
— Господи! — воскликнул Бендинг Котсхилл с мучительным, неизвестно на кого обращённым гневом. — Неужели ты не можешь догадаться?
— Догадаться о чём?
— Я ей не сказал ни слова, но она догадалась. Догадалась раньше, чем я понял это сам. Догадалась, что я возьму это дело. О школе в Лейк-Тауне.
Тяжело дыша, он смотрел на реку. На секунду он, казалось, забыл о Бреде. Потом сказал:
— Помнишь, тогда… Ну когда я рассказывал тебе о Розелле?
— Да.
— О том, как в старину относились к язычникам? Об оттенке её кожи? О бронзовом оттенке её кожи?
— Да.
— Ну разве я стал бы так рассказывать о белой женщине?
Произнеся эти слова, Блендинг Котсхилл повернулся — казалось, он больше не мог оставаться здесь ни минуты. Лицо его было неестественно воспалено, голубые глаза блестели как от лихорадки. Но он овладел собой и осведомился, когда Бред уезжает, что слышно о фильме, и, узнав о телеграмме от Морта Сибома, сказал: вот и хорошо, мой мальчик, вот и прекрасно! Он даже похлопал Бреда по плечу и предсказал, что фильм наверняка получится отличный.
Потом он крепко пожал Бреду руку и ушёл — коренастый человек в коричневом костюме, с чересчур крупной головой и венчиком растрёпанных седых волос — в сопровождении своего сеттера. Ушёл вверх по Ривер-стрит, туда, где никого уже не было.
Глава тридцать третья
Бред долго глядел ему вслед, пока он не скрылся из виду. Интересно, куда же направился Блендинг Котсхилл в этот ясный апрельский день по пустому городу, где многие здания уже превратились в груды развалин? Потом Бред понял. Блендинг Котсхилл пошёл ещё раз посидеть в своей конторе и поглядеть на покинутую площадь, где остановившиеся часы на куполе суда последнюю весну высятся над набухшей листвой клёнов.
Что ж, Блендинг Котсхилл заслужил хотя бы это.
Бред снова перевёл взгляд на письмо у себя на коленях. Он перечитал фразу, где было сказано, что Летиция Пойндекстер и не представляла себе, что с ней могло стать, когда она его оставила, при её безудержной дурости, при её суетности…
Безудержная дурость, — думал он.
Суетность, — думал он.
Он не понимал смысла этих слов. Применительно к Летиции Пойндекстер. Он сидел и пытался увязать с ней эти слова. Если бы он смог, ему было бы легче. Но он не мог.
Поэтому он стал читать дальше: как для неё вовремя пришла война, как она научилась ходить за ранеными, как её послали в госпиталь на Тихом океане, в Новую Гвинею, где ей пришлось нелегко. Но она не спасовала.
… потому что я, в сущности, девка очень выносливая, и то, чего я там насмотрелась, меня спасло. Я ведь была так глупа, что мне надо было многое увидеть своими глазами, хотя людям помудрее достаточно кинуть взгляд, чтобы вообразить всё остальное. Что же, когда видишь, во что может превратиться человеческое тело и душа, сама становишься другой. Становишься другой, когда поймёшь, что в теле живёт душа, даже если слово «душа» ещё тебе чуждо и лишено содержания. Становишься другой, когда поймёшь, как драгоценно само по себе это тело. Драгоценно в том смысле, о каком ты и не подозревала.
Но не в том смысле, чтобы так уж его холить и лелеять, это своё тело. Помнишь, Мэгги, как по-идиотски я с ним возилась: мазалась маслом, лежала голая на солнце, чтобы покрыться ровным загаром, как жареный на вертеле цыплёнок; делала гимнастику, чтобы сохранить талию, которой так щеголяла… «Сбережёшь талию — всё твоё!» — помнишь, как я говорила? Часами выщипывала брови и душилась дорогими духами, чтобы раззадорить Бреда. Ну какая же я была дура, самовлюблённая дура! И не думай, будто я теперь не понимаю, что эту безудержную дурость от других не скроешь, а я ещё так ею бравировала!
Но тебя я, Мэгги, любила, и ты меня прости.
Эх, посмотрела бы теперь на эту смешную старуху! Талии, моя детка, нет и в помине. Я большая грузная старая дама (весом чуть не в 170 фунтов, ей-ей!), хожу с трудом, а волосы почти совсем седые и коротко острижены, потому что у меня не хватает времени даже их мыть, не то что с ними возиться; у меня вспухшие вены на ногах, и приходится носить резиновые бинты, что вряд ли радует глаз, а руки у меня красные от вечной стирки, и одета я обычно в нечто вроде серого ситцевого балахона. Кажется, в том, что я пишу, звучит даже самодовольство — с обратным знаком, конечно, — словно меня только что выбрали мисс Вселенной в Атлантик-сити или где там их выбирают.
Бред положил листки на колени, закрыл глаза, мысленно увидел грузную женщину с тяжёлой походкой, короткими седыми волосами, вздутыми суставами рук и резиновыми бинтами на вспухших ногах, и ему стало тошно. Но он сразу же увидел и высокую девушку с зачёсанными назад рыжими волосами, перевязанными белой тряпочкой, с грязным пятном на левой щеке и обломанным в суете красным ногтем; девушка стоит внизу, у лестницы из погреба, держит большую корзину со всяким хламом, и луч света падает сверху на её лицо. Видит, как он вырывает у неё корзину, берёт и ставит на пол, рассыпав половину хлама. Видит её лицо, полное комического ужаса, слышит её крик: «Ну вот, рассыпал весь хлам, когда же наконец в этом доме можно будет жить!» Видит, как он обнимает её за талию, а она, отвернув лицо, говорит: «Ох ты эротоман несчастный, павиан синезадый, когда же мы кончим уборку?» Но он хватает её в объятия тут же в тёмном погребе старого фидлеровского дома в городе Фидлерсборо.
Что ж, они вычистили погреб и убрали дом. Они в нём жили. А теперь он сидит на траве, и образ девушки с узкой талией и обломанным ногтем, которая стоит, задохнувшись, в тёмном погребе, а луч света падает сверху на её лицо, сливается с образом грузной женщины с резиновыми бинтами на ногах. И, спрятавшись в темноту за опущенными веками, он чувствует, как весь мир закружился перед ним. И хотя он вцепился руками в траву, мир всё равно продолжает идти кругом. Что же творится с этим миром, а?
Он открыл глаза.