Потоп
Шрифт:
Да, Бред помнил, как она ему всё это обстоятельно рассказывала в то утро: и теперь, сидя, на траве, пока с той стороны дороги до него глухо доносилась проповедь брата Потса, вспоминал, как, прервав свой рассказ, она приподнялась на локте и, вглядываясь в него, спросила: «Почему у тебя такое лицо? Послушай, оно у тебя просто ужасное! Глупенький, это ведь только сон!»
А он в то давно прошедшее утро вдруг почувствовал, что теряет её, что теряет и себя, он почувствовал себя преданным, ревнивым, беспомощным и хрипло крикнул: «Ну говори дальше!»
Она взяла его за руку — рука была холодная, как рыба, и почему-то не могла пожать руку ей в ответ — и продолжала.
Бред Толливер поднял лежавший на коленях листок и перевернул его, зная, что он там найдёт. Она рассказывала сон, рассказывала дальше.
…
Может, и лучше, что всё случилось именно так. Нет, в сущности, этого сказать нельзя, ведь в действительности не произошло ничего — только во сне, но во сне, когда это происходило, хоть я и злилась, что меня, как я ни рассчитывала, всё равно обманули, я почувствовала какое-то облегчение: теперь мне уже больше не грозило торчать на этом табурете, боясь в последнюю минуту прыгнуть, не суждено стоять там, дрожа и обливаясь потом.
И вот как это произошло. Я повернулась — поглядеть через край стола на пол. И один из них — я откуда-то знала, что это тот, среднего роста, — меня толкнул. Да так сильно толкнул, что я полетела вниз.
Я спрыгнула, а они захохотали, они прямо лопались со смеху, даже шлёпали себя по ляжкам. В ту секунду попутно со всем другим, о чём я подумала, во мне заговорил страх: я прыгнула со стола, а что, если здесь окажется недостаточно высоко и я так и буду болтаться, цепляясь руками за воздух?
Но пол вдруг куда-то провалился. Я падала в темноту, верёвка тёрла мне шею, но она становилась всё длиннее, длиннее, длиннее, а я всё падала, падала. Мне казалось, что я падаю без конца и жду, когда же петля наконец затянется у меня на шее.
Но тут я проснулась.
Она рассказывала ему это двадцать лет назад весенним утром, держа его за руку, отчаянно ожидая — он и тогда это понимал — услышать, что же он ей скажет. Но он не нашёлся, что ей сказать.
Будь я проклят, — думал он теперь, — Но что же я мог ей сказать? Тогда, да и когда бы то ни было?
Он посмотрел на листок.
Чего ради я стала всё это тебе, Мэгги, рассказывать? А ведь не могла остановиться. Потому, наверное, что вот к чему я в конце концов в жизни пришла. Раз не сумела осмыслить ни свою жизнь, ни себя, А все беды, которые тогда произошли, заставили меня прыгнуть. Если уж ты такая дура, значит, тебя надо тащить на верёвке… Пусть это звучит богохульством, но я всё же скажу — тебя надо на верёвке тащить к Богу. Да, если ты так глупа, что…
Он с трудом поднялся на ноги. Опираясь на палку, он почувствовал, что у него кружится голова. И поймал себя на том, что смеётся.
— На верёвке приволокли к Богу! — закричал он и захохотал, сам не зная почему.
Глиссер, который прошёл вверх по реке, теперь возвращался вдоль самого берега. Сердитое гулкое чавканье, становилось всё громче и ещё сердитее. Яркий солнечный свет, заливавший небо, казалось, вдруг задрожал от этого могучего, пронзительного гневного звука. Губы брата Потса там, в кузове грузовика, шевелились, но гудение не давало расслышать ни слова.
Глиссер ушёл по направлению к Кентукки. За ним перекатывалась вода, вздымаясь и опадая, волны, расцвеченные фиолетовыми призмами, казались прошитыми золотом. Будто вода, взвиваясь, превращается в фиолетовый воздух и золотой свет.
— На верёвке потащили к Богу, — сказал Бредуэлл Толливер и, смяв листки, сунул их в боковой карман —
Потом он перестал смеяться. Он постепенно стал ощущать, как ощущаешь признаки тупой головной боли, что впервые за все эти годы, даже за годы совместной жизни и объятий, общих надежд и слитого дыхания Летиция Пойндекстер стала для него реальным человеком. Она действительно существовала. Где-то по-своему она существует и теперь. Он медленно осознавал этот поразительный факт. И так же глубоко и болезненно поражался тому, что за все годы так этого и не понял. И почему ему ни разу не пришло в голову отправиться к ней, пусть хоть за тысячу миль, и сказать, сказать ей, что наконец-то он понял, какая она есть на самом деле?
Но он ведь этого не знал. Как же он мог к ней поехать и что бы он ей сказал?
Потом он подумал: не означает ли то, что он не сознавал, какая она есть на самом деле, отсутствия подлинной сущности у него самого?
Головокружение прошло, но он чувствовал себя вялым, отупевшим. Он тяжело опирался на палку. Господи, неужели он так и останется калекой? Но доктор Харрис сказал, что нет, он будет здоров, как прежде.
Здоров, как прежде, — подумал он, и, несмотря на солнце, его пробрала холодная дрожь — он представил себе поступки, которые ему вновь и вновь придётся совершать: ложиться спать и вставать, чистить зубы и мыться, сцарапывать с подбородка отраставшую щетину, которая будет какое-то время расти и после его смерти, открывать рот, чтобы производить какие-то звуки, открывать рот, чтобы класть туда пищу, и так далее…
Он поглядел через дорогу, увидел народ и подумал: всё, что он делал и будет делать, делали и они, а они ведь это терпели и теперь стоят на апрельском солнце и поют. Какая же сила есть у них, которой нет у него?
И тогда его левая рука скользнула во внутренний карман пиджака, где лежала телеграмма от Морта Сибома.
Но прежде чем пальцы её нащупали, погладили, убедились, что она здесь, он вдруг внутренне запротестовал: Но я ведь делал и хорошее.
Он старательно перечислял себе все случаи, когда он проявил доброту, нежность, великодушие, много работал, был верным другом, давал деньги на достойные цели, не трусил, рисковал жизнью, когда он…
В этот миг он снова с дотошной отчётливостью увидел мертвеца, на которого когда-то смотрел в Испании, — его спокойное лицо на белых камнях взорванной миной стены. Он видел это лицо и жалел, что это не его лицо, а кого-то другого. Если бы это было его лицо, люди бы знали, за что он умер, им пришлось бы поверить…
Поверить во что?
Во что людям пришлось бы поверить, умри он в июле прошлого года от пули, выпущенной в его горло Калвином Фидлером?
Им не во что было бы поверить.
Он поглядел через дорогу, где стояла толпа. Бледный, худой брат Потс с мокрым от пота лицом стоял высоко в кузове грузовика и взывал к народу, с мольбой воздевая руки. Бред напряг слух, чтобы расслышать слова. И услышал: «… Давид возносит хвалебную песнь: „Возвышают реки, Господи, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои…“ И пророк Давид говорит: „Да рукоплещут реки…“ [47] . Но, други мои, помогите же возрадоваться мне. Помогите! Воспойте со мной вместе и помогите мне, ибо я слаб и полон греха и заблуждений. Помогите мне осознать, что жизнь, прожитая мной, была благодатью. Если я лишусь этого, что останется мне? Так пойте же со мной, братья!»
47
Псалтырь, псалмы 92 и 97.
И брат Потс поднял к небу страдальческое лицо, закрыл глаза, воздел к вышней синеве единственную руку, и солнце обдало его своим светом. Миссис Пратфилд играла на пианино, и все хором пели гимн, который сочинил брат Потс:
Когда любимый город мой Уйдёт в пучину вод, Молясь, я буду вспоминать, Как нас любил Господь, И захлестнёт всю жизнь мою. Всех нас один потоп…Бредуэлл Толливер слушал, как они поют. Он думал о том, что завтра брат Потс ляжет в больницу и уже не вернётся оттуда, что ему никогда больше не придётся стоять знойным апрелем в тёмной кухне и есть холодную свинину с бобами из консервной банки, зажатой под обрубком левой руки. А потом подумал, что брат Потс всё же выиграл своё состязание с потопом. Брат Потс исполнил то, что хотел.