Потоп
Шрифт:
— Не потому, что я люблю Мексику, а потому, что мне надо переменить обстановку, и потому, что во всех других местах это проклятое жульё воюет. К тому же я могу допустить неосторожность и сделать тебе в Мексике ребёнка. А что, если мы назовём его Пепито? Как ты на это смотришь?
Она сказала, что да, она на это смотрит положительно. Не дожидаться же девяноста лет, чтобы первый раз забеременеть. При ревматизме рожать трудно. Она же его любит, добавила она без всякой видимой связи.
Было решено, что в ноябре они поедут в Мексику. Это даст им возможность досыта насладиться Фидлерсборо, катером и гостями, которых они
Пока она это излагала, он смотрел на реку и думал о Мексике. Ему стало легче. Ничего особенного не произошло, просто настроение стало лучше. Он поглядел на неё.
— А не угостить ли вам этого парнишку кофе? — сказал он, расплывшись в улыбке. Улыбка была открытая, ясная, подчёркнуто мальчишеская.
Она заулыбалась в ответ. Потом поднялась, взмахнув зелёными шёлковыми рукавами, и налила ему кофе. Наклонилась и легонько подула на его коротко стриженную макушку.
Он думал о том, как они будут жить с ней в Мексике.
Он думал о том, как давным-давно, когда у него застопорило с книжкой в той дыре на Макдугал-стрит, она предложила поехать в Мексику, а он отказался, не желая ехать на её деньги. Что ж, теперь он мог себе позволить эту поездку.
Но надо было ещё как-то переждать, пережить этот день в этом городе. Он подумал о всех жителях Фидлерсборо, встающих из-за стола после воскресного обеда, которым ещё надо пережить этот день — пережить комиксы, известия о войне, холодный ужин, апрельские сумерки, вечернюю службу в церкви. Он подумал о последнем псалме, который разносится над ночным Фидлерсборо. Потом осознал, или, вернее, почувствовал, биение энергии, дающей возможность жить или быть собой. Он думал о том, как она несёт тебя сквозь день, и сумерки, и темноту.
Предвкушение Мексики придавало прелесть долгому лету.
Раз Мексика — дело верное, она витает над ним, сияя и маня, как мечта, он может с головой уйти в здешнюю жизнь, посмотреть на неё по-другому, ощутить её с новой остротой. Раз есть возможность уехать, в нём проснулась нежная жалость ко всему, что он здесь покинет, и даже к тому, кто это покинет. Много лет спустя в Калифорнии раза два или три он испытывал такое же чувство.
Но там, на побережье, он покидал не Фидлерсборо, а женщину. Когда в распорядительном центре его души, в этой комнате с запертой дверью и холодным, как снег, рассеянным светом, принималось решение, что для блага всех заинтересованных лиц надо обрубать концы и подсчитывать убытки, он выходил оттуда с предвкушением нежности и силы, прилива жалости и вожделения, которые он испытает во время прощальной встречи, когда партнёрша, ещё ничего не зная, почувствует какой-то новый оттенок в их отношениях и отзовётся на него так бурно, словно ей посулили нежданную радость. Будто лишь под дамокловым мечом внезапной разлуки она могла проявить предельную искренность, да и он сам, надо признаться, мог быть до конца открытым, только видя нависший меч, которого она не замечала. Для него, во всяком случае, такое ощущение было откровением.
Но он так
В этом особенном свете, который излучало парящее над ними видение Мексики, и пролетало лето. В конце недели собирались гости. Захаживали и местные жители, приезжали инженеры из Кентукки. Раз в две недели Мэгги проводила у них субботу и воскресенье. Калвин посещал их трижды и в первый приезд с трудом скрыл свою радость, услышав, что в будущем году будет жить здесь с Мэгги вдвоём.
— Чёрт возьми, о чём тут говорить? — сказал Бред. — Ваше с Мэгги дело — нарожать полный дом детишек. Я подумываю, не построить ли нам там, в горах, возле источника, нечто вроде сторожки. Домик, который можно запереть и уйти.
Были у них и водные лыжи, джин с тоником, покер, бридж. Они ловили рыбу, уходили в болота. Иногда просто часами смотрели на Фидлерсборо, словно не могли на него наглядеться перед разлукой.
Они даже работали. Он прилежно писал рассказ, который мог вырасти в роман, она делала наброски на болоте и рисовала Лупоглазого. Задумала написать его портрет. Он приходил в дом, часами сидел на террасе на корточках, лишь иногда протягивая руку за стаканом виски с водой. Машинально обтерев край рукавом, как вытирают носик кувшина, когда его пускают по кругу, он неторопливо отхлёбывал виски, ставил стакан на пол между ног и снова замирал в неподвижности, как лесная протока в тени, не тронутая ветром.
Но вот в начале сентября пришла бандероль. И с той же почтой письмо от Телфорда Лотта. Он писал, что посылает сигнальный экземпляр романа, который выйдет в октябре. И станет, как он предсказывает, событием в мировой литературе. С полным на то основанием, потому что это шедевр выдающегося мастера, который в своём произведении наконец-то нащупал глубочайшую правду отношений человека с другими людьми и сплавил её с трагическим ощущением личной судьбы. Лотт добавил, что такую книгу мог по-своему написать и Бредуэлл Толливер.
Книга называлась «По ком звонит колокол», и написал её Эрнест Хемингуэй.
Бредуэлл Толливер стоял у высокой обочины тротуара перед почтой под навесом из рифлёного железа, держа в одной руке письмо, а в другой нераспечатанную бандероль, и чувствовал, как весь мир — река, равнина за нею, памятник солдату южной армии, здания на Ривер-стрит — всё это вздымается и плывёт в палящем утреннем свете августа. К горлу комом поднималась тошнота. Справа в паху болело, как когда-то давно, в Дартхерсте, когда его лягнули в свалке. Фидлерсборо поднимался и давил ему на грудь, как туман, как капкан. Он не мог дышать.
Он стоял и ненавидел Фидлерсборо.
В течение следующих недель он раз сто брал в руки бандероль и снова откладывал, так и не распечатав. Неделю она пролежала на его рабочем столе, и он не написал ни строчки. Он положил её на камин вместе с другими книгами и бумагами. Она таращилась на него с каминной полки. Он кинул её в стенной шкаф, где валялись старые туфли, болотные сапоги, сигарная коробка с негодными поплавками, и запер дверь.
О работе не могло быть и речи. Читать он не мог. Он стал резок и желчен. Долго бродил по ночам.