Повелительница. Роман, рассказы, пьеса
Шрифт:
— Как? Струится? Что такое? — спрашивал голос. — Подождите, это прямо записать хочется: струится стихия. Ха-ха-ха! Вот вы умрете, и никто уже не скажет такого.
Наконец он услышал из какой-то квартиры, куда долго не мог дозвониться, звуки рояля и детский голос:
— Нет, мама не может подойти, у нас гости. Нет, к нам нельзя, у нас гости.
Сжав челюсти, застегнувшись на все пуговицы, он подходил к окну, кашлял, бодрился. Там, напротив, в окне, он искал брюнеточку. Двор пуст и гулок. Невидимый во мраке человек простучал цинковым ведром, грохнул мусор в мусорный ящик; пахло городом, летом, пыльной ночью. В небе было черно; там где-то крепко и прочно сидели звезды. К звездам у него было всяческое сочувствие.
— Скорей, торопитесь! Не то вас упразднят! Старайтесь вовсю, ведь таких, как вы, ни-ког-да больше не будет!.. Вы уже и сейчас не нужны никому, как твердый знак, да, да, напрасно вы так бережно везли его за собой вокруг земного шара! Ах, если бы вас можно было надеть, как бабочку, на булавку!..
1933
Для берегов отчизны дальней
Сегодня наконец наступил долгожданный день: я потерял терпение. Мне захотелось треснуть кулаком по столу, сдернуть со стола скатерть с двумя чашками, блюдечками и печеньем, чтобы загремело, но я так растерялся, что только схватил ее желтого щенка и швырнул его в угол. Она даже не взглянула, куда он шлепнулся, хотя, вероятно, любит его. Когда у него была щенячья чумка, она целыми днями не отходила от него.
Я вышел почти счастливый. Дул ветер, тот самый, западный, о котором она однажды спросила:
— Почему в этом городе почти всегда ветер западный?
— Атлантический океан. Гольфштром, — ответил я.
— И так — до самой России?
Мы тогда шли по набережной. Был предвесенний, какой-то шелковый день. У моста прохожие рвали из рук газетчика газеты; мы шли мимо широкой длинной баржи, привезшей щебень с верховьев Сены. На барже жили люди бедно и весело, сушили белье, качали детей, пили, бранились, брились. Она никогда не взглянула в их сторону, никогда не задумалась над тем, что вообще происходит в мире, как в нем люди живут. Театр, школа, кафе, полицейский участок — возможно, что она даже толком не знает, зачем все это, чем держится, и люди ей кажутся, и я в том числе, вечно взволнованными, сложными и совершенно зряшными существами.
И вот я вышел от нее почти счастливым, послав к черту и самого себя, и два года этой любви, и ее, слабенькую, тихую, равнодушную и милую. Дул ветер. На площади высокий фонтан брызнул мне в лицо. Было уже поздно. Я старался не вспоминать последние дни, я запретил себе думать о моих с ней ссорах. И на память мне все приходило одно давнее удивительное воспоминание: день нашего с ней знакомства, жаркий летний день, сосновый лес; у чьей-то калитки она пьет ледяную ключевую воду из горячего, нагретого солнцем стакана. Упавшая со лба прядь ее волос плавает в воде. Она ей не мешает.
Мне бы понять тогда, что вот эта сонная лень, с которой она пьет и потом откидывает мокрые волосы, неспроста, что вся она в этом — умеет только слепо смотреть и глухо слушать, и вовсе не умеет размышлять. Но я решил, что это только внешность, что на самом деле ее можно приручить, как всякую другую, заставить смотреть в глаза, заставить слушать.
Разговоров об ее отъезде в последний месяц, впрочем, было довольно мало. «Я уезжаю, — сказала она мне еще в феврале. — Надо же когда-нибудь уехать!»
Зачем? Куда? К кому? Я говорил долгими вечерами, сперва сердился, потом издевался над ней, потом умолял. Она сидела на диване, теребила и целовала щенка. Он лизал ее в нос, тыльной стороной руки она вытирала лицо и потом руку о платье. И нельзя было сказать, о чем ее мысли, есть ли они у нее? На середине моей патетической речи (продолжавшейся четвертый вечер) она вдруг встала и пошла.
— Куда вы? Куда?
— Никуда. Я письма вам показать хочу.
Письма были от сестры, писавшей нечасто, и по ним никак нельзя было понять, ждут ее или не ждут? «Тебе виднее, — писала сестра, — мы не уговариваем. Обдумай все хорошенько, реши…» Муж сестры — известный астроном; недавно звезду открыл, просит привезти ему теплое нижнее белье. Сын сестры хочет быть полярным исследователем. Огорчает родителей тем, что раз в месяц уши моет. Ему бы хорошо привезти новые сапоги. «Все обсуди, все взвесь. Не беру на себя ответственность тебя уговаривать и тебе советовать. С одной стороны… с другой стороны… И помни, что обратно уехать нельзя будет».
— Сядьте, сядьте, — закричал я тогда, — я вам что-то скажу, что вас убедит, что вас совершенно сразит…
Но она опять отошла в угол, к комоду, мурлыча каким-то необъяснимым образом дошедшую до нее советскую кабацкую песню «Стаканчики граненые», достала два пакета: в одном были детские сапоги, в другом — две пары шерстяных подштанников.
И после того в течение нескольких недель мы почти об этом не говорили.
Но вчера я потерял терпение, потому что, недопив чаю, молча она влезла на стул, сняла со шкапа чемодан и начала вытирать с него пыль, словно меня тут и не было. У нее смешные русские привычки: на шкафу хранятся чемодан и картонки, сумку на ночь она кладет под изголовье, вечером моется холодной водой.
— Сегодня я была в консульстве, — сказала она, — справила все бумаги.
В груди у меня что-то захрипело, когда я сказал:
— Вам там придется с ними тремя в одной комнате жить.
— А? Что?
— Я говорю, — и вдруг я понял, что безнадежно все, что говорить не о чем, что она уедет.
Она молча разложила на столе новенький паспорт, деньги, накопленные на билет.
— Жизнь — зыбучий песок, и всякая прочность противоестественна.
Это, может быть, были ее первые связные слова за всю нашу любовь. А в лице ее была безмятежность, граничившая со счастьем.
Я вдруг онемел. Мое постоянное красноречие меня оставило. Пик обнюхивал чемодан, грыз ремень, прыгал, валялся в пыльной тряпке. А в ней была такая уверенность, что все, что она делает, — хорошо и правильно, что я начал ужасаться, глядя на нее.
— Поеду, посмотрю. Там тоже люди живут. Пика с собой возьму.
— Вам, кажется, писали — поедете, так уж навсегда. — Голос у меня был обыкновенный, но мой вид меня выдал.
— Да что вы волнуетесь, смешной человек? Я, может быть, еще и не уеду, — и она уставилась в сторону своими прозрачными глазами, будто мгновенно забыв обо всем.
Тут я встал, отшвырнул Пика, потянул крепко за скатерть, потом опомнился, пошел.
Сегодня был спокойный, одинокий день.
Ну вот, я воротил ее с вокзала. Она не уехала. Днем пришло от нее письмо: «Поезд уходит в девять. Приходите проститься». Не помню в точности, как я поехал. Она стояла на перроне со щенком в руках, с чемоданом и каким-то просалившимся пакетиком. Шляпа ей совершенно не шла, но вид у нее был решительный.
Не знаю, что сделалось со мной. Меня охватила такая злость, что я слышал, как скрежещу зубами. Я схватил Пика, чемодан (кажется, пирожки она уронила). Я толкал ее в спину, к выходу. «Дура, — сказал я, кажется, или только подумал, — Боже, какая вы дура!» И толкая ее, и ругая, и ломая ей руки так, что она от боли даже поскрипывала, стал просить ее быть моей женой. «Пустите! Пропадет плацкарта», — сказала она.