Повесть о детстве
Шрифт:
Ключ-го вон он у меня.
– Он подкинул на ладони скромный ключ с винтовой нарезкой.
– Храни, бат, пуще свсеи головы. И меня сколь раз тут запирали, и я запирал. Однова меня сюда за ноги притащили. А заперли за мое же веселье:
захотелось людей потешить - в колокола позвонить. Так захотелось места не найду. Люди на жнитве были. Залез на колокольню и давай в набат жарить. С полей-то люди - и верхом и бегом, - пожар, думали. А когда сбегаться стали, я трезвоном их начал величать... Трезвоню, а сердце у меня голубем льется - до того мне радошко. Я-то
И он хихикал, вспоминая об этом событии как о радостных днях своей жизни.
Ларивон, весь мокрый, в тине, страшный, со слегой в руке, подбежал к жигулевке и хрипло заорал:
– Мамынька! Голубушка моя хворая! Ослобоню тебя - дверь вышибу. На руках домой отнесу... Какой тебя лиходей обидел, мамынька?
Он ударил слегою в дверь, и этот удар глухо загрохотал внутри жигулевки. Потап вырвал слегу из рук Ларивона и бросил ее в сторону.
– Брось, Ларивон Михайлыч, не озоруй!
– спокойно, но твердо сказал он.
– И себе беды наживешь, и тетке Наталье навредишь. Уймись!
– Уйди, Потап, меня не трог: ушибу. Ты думаешь, я пьяный? Я не пьяный.
– Ну, маленько выпимши - не без того. Однако озоровать кегоже: греха не оберешься.
Мосей осудительно качал головой.
– Тебе только волю дай, Ларивон Михайлыч, - ты и жигулевку и мою пожарную под яр сковырнешь.
Ларивон по-своему любил бабушку Наталью, и нелепый арест больной, полумертвой старухи он воспринял как тяжелую обнду самому себе. И его необузданность нравилась мне, и он сам, сильный, как Полкан, казался мне героем.
Он со всего размаху грохнулся в сизую от старости дверь, по она только тяжело загромыхала на железных петлях и зазвенела массивным пробоем и замком, похожим на гирю. Ею отбросило назад, но он вцепился огромными руками в замок и стал крутить и рвать его из стороны в сторону. Потап опять подошел к нему, обхватил его сзади, пытаясь оттащить от двери, но Ларивон орал:
– Не замай, Потап! Как я могу терпеть, ежели на душу наступили... Я мамыньку не дам обижать. Всю жигулевку по бревну раскидаю, а мамыньку ослобожу.
– Ларивон Михайлыч, - мягко и осторожно уговаривал его Потап, - погоди, не бунтуй! Сейчас Дмит Митрич прискачет и сам распорядится. Архип за ним побежал. Он живо на своей деревяшке допрыгает.
Но Ларивон не слушал его: он рвался из рук Потапа и выкручивал замок.
Я подбегал к окошечку, у которого плакала мать и чтото лихорадочно говорила в черную квадратную дыру, и кричал бабушке:
– Ты потерпи маленько... Сейчас дядя Ларивон двери выломает. Барина ждут. Опять тебя домой отнесем.
Я не замечал, как сердилась и отталкивала меня мать, и не слышал, что лепетала больным, детским голоском бабушка из этой черной пустоты, и убегал опять к Ларивоиу, а он все еще рвал замок и отбивался от Потапа.
Подходили мужики и парни от церкви и толпились поодаль. Потап с угрозой крикнул:
– Расходись, мужики! Староста с сотским идет. В жигулевку запрут.
Из-за амбаров вышли на луку Пантелей и Гришка Шустов. Пантелей, в новой суконной бекешке нараспашку, в смазных сапогах и в картузе, надвинутом на глаза, переваливался на своих кривых ногах, а Гришка, придерживая свою саблю на поддевке, шел браво, с солдатским шиком
Веселым трезвоном в подпляс заливались колокола.
Пантелей, приземистый, упитанный, с жирным, красным лицом, с бородой лопатой, с маленькими глазками плута, подэшел к жигулевке властно, по-хозяйски и, не обращая внимания на людей, осмотрел замок, оттолкнул подошвой сапога грязную слегу и тонким, скрипучим голоском распорядился:
– Вам здесь нечего делать, мужики. Эка невидаль! Ежели посидеть в жигулевке не терпится - жди своей череды.
Наталью заперли за непочтение к крестному ходу. Хворость хворостью, а церковь почитать надо - через силу встань и поклонись. Батюшка с дьяконом разгневались несусветно.
А вот Ларивона за его бесчинство на два дня в жигулевю, посажу. Идите, мужики, идите от греха, не выводите меня из терпения. Шустов! Сотский! Разогнать всех!
Сотский с грозным лицом, хватаясь за саблю, решительно зашагал к толпе.
– Разойдись, елёха-воха!
Толпа стала неохотно расходиться.
Мать поклонилась Пантелею.
– Пантелей Осипыч! Пожалей матушку-то! Ведь ты сам знаешь: на ногах она не стоит. Как это можно при смерти человека обижать? До кого ни доведись... Пантелей Осипыч, выпусти ее!..
– Ничего, ничего, милка! Пущай помается да покается.
Господь зачтет... за спасенье души.
Ларивон сидел на зеленой траве и зловеще выл:
– Пантелей! Староста!.. Все едино двери вышибу... Выпускай мамыньку!..
– Шустов!
– взвизгнул Пантелей.
– Свяжи его да в пожарную с Мосеем сволоки! Эх, до чего хмель-то доводил!
Мать, убитая горем, побрела опять к окошечку.
В эту минуту из-за нашей избы вылетела серая в яблоках тонконогая лошадь, запряженная в дрожки. На дрожках сидел верхом Измайлов с красными вожжами в руках и с нагайкой, повешенной на запястье. Позади него сидел его старший сын в серой студенческой куртке, очень худой, иссиня-бледный, с темным пушком на щеках и подбородке.
Мужики и парни, которые рассыпались по луке, шагали опять к жигулевке. Когда лошадь остановилась, раздувая ноздри и гордо взмахивая головой, все сняли картузы. Пантелей стянул картуз раньше всех и, кланяясь смело, но почтительно, проковылял к дрожкам. Измайлов живо соскочил с дрожек, передал вожжи сыну и, выпучив глаза, уставился на Пантелея.
– Наталья здесь? Заперта?
– По велению священника, Дмит Митрич, - умильно улыбаясь, но стараясь сохранить достоинство, заиграл тонким голосом Пантелей, - за невставанье перед молебном.