Повесть о хлорелле
Шрифт:
Намек на разлад в ее собственном доме и претензии, что его чувство к Свиридову сильнее привязанности их сына к отцу, нисколько не задели ее. Она раскрыла книгу и с видом человека, которого ни в чем не убедили, принялась читать. С той же уверенностью и спокойствием в движениях и во взгляде она отложила книгу, встала из-за стола и остановилась у изголовья больного. — Для Каминского это молчание было тем более нестерпимо, что его мучило раскаяние, — ему не следовало этого ей говорить. Ему ли не знать, что сердце матери должно любить, страдать и опасаться. Оно не может пустовать, место сына займет всякий, кто принесет матери утешение…
Так коротали они время в беседах и спорах. Невинное воспоминание
— Он неисправимый домосед, — скажет Анна Ильинична о муже, — никуда не выманишь его. Поведешь к друзьям, он так высмеет скуку и пустые беседы за хозяйским столом, что не скоро отважишься куда-нибудь его повести…
На это Арон Вульфович ей возразит:
— Я знал его другим. Бывало, в летнюю нору его потянет вдруг в поле, к берегу Волги, или захочется побродить ему в песках. Ничем его тогда не остановишь. Все бросит на свете, прибежит домой, переоденется и вихрем помчится из города. Ни времени, ни дела не жаль ему, гуляет сокол — вольная птица…
Она усмехнется, разведет руками и укоризненно покачает головой: Арон решительно все перепутал… Когда это было? Сколько соколу было лет?
— Он давно уже не носится вихрем по городу, — готова она рассердиться и достойно отчитать болтуна. — Опомнись, Арон, что ты мелешь! Если ему и взбредет потолкаться среди людей, тем дело и кончится — он соберется и тут же вспомнит, сколько дел у него, и никуда по пойдет.
Они словно перестали понимать друг друга. То ли несчастье их ослепило, и, подавленные скорбью, которую некому излить и в которой некого винить, они в ссорах находили утешение, то ли споры были кажущимися, и за внешней неприязнью и ворчливостью таились нежность и тепло…
В один из зимних вечеров, когда январская стужа и метели сокрушают одинокие сердца и навевают тоску по минувшему, когда ниспадающая с неба пелена рождает мысли о смерти, вечно сменяющей жизнь, Арон Вульфович развлекал свою подругу размышлениями о началах любви и несовершенстве человеческой природы.
— Источник всех наших несчастий, — сказал он, — неумение человека управлять шедевром, который природа вверила ему. Для управления мотоциклом нужен минимум технических знаний, судьба же величайшего и сложнейшего механизма вверяется неучу. Много ли мы знаем о том, что творится в нашем мозгу, понимаем ли собственную душу, — а управляем тем и другим…
Скупая на похвалы, неизменно сдержанная и молчаливая, она сказала:
— У тебя, Арон, острый ум, мне это всегда в тебе нравилось, а еще больше — твоя любовь к жизни. Самсон не такой…
Как повелось уже у них, он тут же ей возразил:
— Зато он мудрец, неспокойный, неровный и все-таки мудрец. Глаз его видит далеко, жаль, что вблизи он ничего не видит.
— И ты так думаешь? — спросила она с тем неожиданным интересом, какой люди обнаруживают, услышав о некоей особенности близкого человека и не сразу этому поверив. — Нам, женам, нелегко судить о наших мужьях… Но что это за мудрец, — с неожиданной ноткой горечи продолжала она, — который не видит, что у него творится под носом… Неужели мудрость дает право причинять близким обиды и страдания, поддерживать нелады в семье…
Как всегда, когда она становилась неспокойной, руки ее хлопотливо задвигались, вначале по столу, затем устремились к оконным занавескам и стали энергично сдвигать и раздвигать их. Крутой белый лоб ее мрачнел, тревожный взгляд закрыли отяжелевшие веки.
— Я не раз тебе говорил, что ты недооцениваешь Самсона, — решительно отказывал ей в сочувствии Каминский, — а временами ты и вовсе не понимаешь его.
Неосмотрительно
— Много ты в нем понимаешь, — сверкнув глазами и сложив руки на груди, словно удерживая их от вмешательства в спор, сказала она, — уж если кто-нибудь знает Самсона, так это я… Мудрец!.. Провидец!.. Он ни времени, ни пространства, ни самого себя не замечает! Не кивай головой, ты этим меня не собьешь… Он — слепой! Идешь с ним, бывало, по пескам, ищешь какую-нибудь травку, ходишь час, другой, едва ногами шевелишь, пора бы отдохнуть, а он молчит. «Мы изрядно прошагали», — говорю я ему. «Разве»? — удивляется мой мудрец. «Да», — отвечаю, — километров двадцать прошли». — «А я и не заметил», — признается он и продолжает шагать. Он и меня в то время не замечал.
Она долго еще говорила и, словно в ее огорчениях была доля вины Каминского, время от времени окидывала его сердитым взглядом.
— Ты, конечно, воображаешь, что жизнь моя с ним была сплошным праздником — в доме мир и любовь, во всем согласие… У нас не было мира, мы воевали, и жестоко. Вначале шла борьба за мою душу, мне или ему этой душой управлять. Я понимала, что в браке более сильный и приспособленный ведет семейный корабль. Самсон на это права не имел, и все-таки победа досталась ому. Он брал упорством, которого у меня не хватало… Я убеждала себя, что так и должно быть, мой муж дальше видит и больше понимает, хотя и не верила этому. Покорная и бессловесная, я была удобной женой, старалась все знать и молчать. Я надеялась, что с ним мне будет легче, у меня ведь и мысли, и чувства на запоре… Он всего этого не видел, и не замечал, зато свои радости так обрушивал на меня, что я находилась словно в чаду. Для меня его страсти были мучительны, их с излишком хватило бы на троих… Я только и была спокойна, когда он забывал обо мне… Ни меня, ни себя он не щадил, хлорелла ему свет закрыла… — Она замолкла и с виноватым видом добавила: — Я так говорю о нем, словно его уже нет, — и как бы устыдившись невольно сделанных признаний, сердито заметила: — Ты все еще не оставил своей манеры вызывать меня на откровенность…
Время от времени больного навещал Лев Яковлевич. Он подолгу просиживал у его изголовья, избегал разговоров, перед уходом спрашивал Анну Ильиничну, не надо ли ей чего-нибудь, и, печальный, уходил.
В конце февраля Свиридов заговорил. Первое время он коверкал слова, забывал названия вещей и уморительно морщил лоб, припоминая имена и фамилии близких людей. Арон Вульфович по-прежнему проводил дни и ночи в кресле. Напрасно Анна Ильинична пыталась выпроваживать его на ночь. Больной, соскучившись по человеческому голосу, истомленный вынужденным молчанием в продолжение нескольких месяцев, просил не разлучать его с другом. Вскоре возникло другое осложнение: Свиридов обнаружил необычайную словоохотливость, которую врач ему позволить не мог. Арону Вульфовичу пришлось нести двойное бремя — говорить за себя и за больного. Свиридов разгадал намерение Каминского и не стал препятствовать ему. Речи старого друга были ему приятны, он высоко ценил его ум и образованность, хоть и не одобрял налета цинизма и скепсиса в его мировоззрении. Незадолго до отъезда в Москву Свиридов мог еще раз убедиться, как неутомим в своих заблуждениях этот человек.