Повесть о любви и тьме
Шрифт:
С тех пор довелось мне встречаться с известными людьми, среди которых также были политические лидеры, также были люди, способные привлечь к себе умы и сердца, а иногда даже люди, преисполненные личного обаяния. Но ни один человек не врезался мне в память с такой четкостью, никто не произвел такого впечатления от непосредственного общения с ним, ничья воля не поражала, как удар тока. Была в Бен-Гурионе, по крайней мере, в то утро, какая-то гипнотическая энергия.
Прав был Исайя Берлин в своем жестоком определении: Бен-Гурион, несмотря на Платона и Спинозу, не был интеллектуалом. От всего этого был он далек. Мне представляется, что был он этаким крестьянином-ясновидцем. Что-то древнее было в нем. Что-то не из нынешнего века. Душевная простота, почти библейская. Сила воли, которая
Он был человеком прямым и жестоким, и как большинство мечтателей, не задавался вопросом, чего все это будет стоить. Или, возможно, задумывался на миг, но тут же отвечал: «Будет стоить столько, сколько будет стоить». Во времена моего детства все — от Клаузнеров до остальных противников «левых» из нашего квартала Керем Авраам — твердили мне денно и нощно, что все несчастья еврейского народа — от Бен-Гуриона. В том окружении, где я рос, он был «плохим человеком». Воплощением всех пороков власти «левых».
А в свои зрелые годы я был противником его методов и действий, но уже с иных — с левых позиций. Как и многие интеллигентные израильтяне моего поколения, я видел в Бен-Гурионе — еще со времен так называемого «дела Лавона» — едва ли не диктатора, у меня вызывала острое чувство неприятия даже его «твердая рука» по отношению к арабам в дни Войны за Независимость, в период «операций возмездия», следовавших за актами арабского террора. Только в последние годы я стал читать о нем — и сомневаться: возможно, я был неправ.
Можно судить и так и эдак.
И вдруг, вот сейчас, когда я пишу «его твердая рука», я вновь вижу с абсолютной реалистической ясностью волосатую руку Бен-Гуриона и в ней — стакан дешевого напитка, который он налил сначала себе, а потом мне. И стакан был тоже дешевый, из толстого стекла. Толстыми и очень короткими были его сильные пальцы, крепко сжимавшие стакан, — словно это ручная граната. Я был испуган: в ту секунду я опасался, что стоит мне ошибиться и сказать хоть одно слово, которое вызовет его гнев, он тут же вскинет руку и выплеснет содержимое своего стакана прямо мне в лицо. Или швырнет стакан в стену. Или, плотно сжав пальцы, сомнет этот стакан в ладони. Так пугающе держал он тот стакан… Пока не перестал он сердиться и не открыл мне, что знает о моих попытках сочинять стихи: тут он заулыбался, растаял от удовольствия, видя мое паническое удивление, и на какой-то миг стал похож на веселого и добродушного шутника, которому удалась его маленькая проделка, и он уже думает — что бы такое выкинуть еще?..
54
Осенью, в конце 1951 года, состояние мамы снова резко ухудшилось. Вернулись головные боли, а с ними и бессонница. Вновь сидела мама целыми днями у окна и считала птиц или облака. По ночам она сидела в том же кресле, и глаза ее были открыты.
Мы с папой распределили между собой домашние обязанности. Я чистил овощи, а он, тонко-тонко их нарезая, готовил салат. Он резал хлеб, а я намазывал его маргарином, добавляя сыр или варенье. Я подметал и мыл полы, вытирал тряпкой пыль, а папа выносил мусор и раз в два-три дня приносил треть блока льда для нашего холодильника, который был просто ящиком со льдом. Я делал покупки в бакалее и у зеленщика, а папа взял на себя покупки у мясника и в аптеке. Каждый из нас при необходимости дополнял список покупок, сделанный на одной из карточек с папиного письменного стола. Карточку эту мы вешали на маленький гвоздик, вбитый в косяк кухонной двери, и вычеркивали из списка то, что уже куплено. Каждую неделю, на исходе субботы, мы вдвоем начинали новый список:
Помидоры. Огурцы. Лук. Картошка. Редиска.
Хлеб. Яйца. Сыр. Повидло. Сахар.
Проверить,
и когда начнутся апельсины.
Спички. Подсолнечное масло. Свечи
на случай перебоев с электричеством.
Хозяйственное мыло. Мыло для посуды.
Зубная паста.
Керосин.
Электролампочка 40 ватт. Утюг в починку.
Батарейки.
Новую резинку-уплотнитель для крана
в раковине в ванной. Заняться этим краном,
который плохо закрывается.
Простокваша. Маргарин. Маслины.
Купить шерстяные носки для мамы.
В те дни мой почерк становился все более похожим напочерк папы, так что почти невозможно было различить, кто из нас написал «керосин», а кто «нужна новая половая тряпка». И до сих пор мой почерк напоминает папин: энергичный, не всегда удобочитаемый, но всегда решительный, четкий, с сильным нажимом пера. И совсем не похожий на мамины буквы-жемчужинки: круглые и спокойные, чуть отклоненные назад, точные, приятные глазу, выведенные рукой легкой и дисциплинированной, — буквы совершенные, ритмичные, как ряды ее зубов.
В те дни мы были очень дружны, папа и я: будто два санитара, несущие на носилках по крутому склону раненого. Мы подавали маме стакан воды, следили, чтобы вовремя приняла успокоительные лекарства, которое прописывали ей различные врачи. Для этой цели была у нас карточка из папиной картотеки, на которой записаны были названия лекарств и расписание их приема — каждого в отдельности. Мы обычно ставили маленькую галочку рядом с принятым лекарством, а иксом отмечали те лекарства, которые мама отказывалась принимать или брала в рот, но выплевывала. Как правило, она слушалась и проглатывала лекарство, даже если оно вызывало у нее рвоту. Иногда пыталась она наградить нас некоей тенью улыбки, причинявшей нам еще большую боль, чем ее бледность, чем темные полумесяцы под ее глазами, потому что улыбка та была пуста. Словно случилась она без ее участия. А иногда она намекала нам, чтобы мы склонили свои головы, и легко гладила однообразным вращательным движением наши волосы. Долго-долго гладила. Пока отец осторожно и нежно не отводил ее руку и клал ей на грудь. И я вслед за ним поступал так же.
Каждый вечер, во время ужина, мы с папой проводили что-то вроде ежедневного заседания штаба: подводили итог событиям дня и готовились ко дню завтрашнему. Я вкратце рассказывал ему, что было в школе, а он делился новостями, связанными с его работой в Национальной библиотеке, либо пересказывал мне свою новую научную статью, которую он пытается завершить к сроку, чтобы успеть передать в авторитетные журналы «Тарбиц» или «Мецуда».
Беседовали мы и о политике, об убийстве иорданского короля Абдаллы, о Бегине и о Бен-Гурионе. Беседовали как равный с равным. Сердце мое переполняла любовь к этому усталому человеку, который, подводя итог, произносил со всей серьезностью:
— Итак, между мною и тобою все еще остаются заметные разногласия. Стало быть, пока придется каждому из нас оставаться при своем мнении.
Затем мы немного говорили о делах домашних, записывали на одной из папиных карточек, что еще мы должны сделать, вычеркивали то, что уже сделано. Даже по поводу финансовых проблем папа иногда со мной советовался: еще две недели до зарплаты, а мы уже вон сколько израсходовали… Каждый вечер он расспрашивал меня о домашних заданиях, и я протягивал ему для проверки список школьных заданий и свои тетради, в которых выполнил эти задания. Иногда он заглядывал в них и делал замечания, точные и меткие, поскольку почти по любой теме знания его были намного шире и глубже тех, которыми обладали мои учителя, шире и глубже, чем у авторов школьных учебников. А частенько он говорил: