Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Вежливый и любезный секретарь игнорировал мою дрожь и мой сдавленный голос. Он заботился лишь о том, чтобы проинструктировать меня, и делал это так тепло и интимно, словно вступал со мной в заговор за спиной божества, находящегося в соседней комнате:
— Старик, — начал секретарь, употребив то ласковое, широко распространенное в народе прозвище, которое Бен-Гурион получил еще тогда, когда исполнилось ему пятьдесят, — старик… ты ведь понимаешь… как бы это сказать… в последнее время склонен несколько увлекаться философскими беседами. Но время его — ты, конечно, представляешь себе — время его дороже золота: он все еще руководит в одиночку почти
Во всем мире не было ничего, чего бы я желал больше: «тактично покинуть кабинет через двадцать минут», и даже не через двадцать минут, а сейчас. Немедленно. Сию минуту. В сей же миг. Сама мысль, что «всемогущий» собственной персоной находится прямо здесь, он сам, а не ангел или апостол, что он и вправду находится за этой серой дверью, и через мгновение я попаду в его руки, эта мысль повергла меня в такой трепетный священный страх, что я был едва ли не в обмороке.
Так что секретарю не осталось, по-видимому, ничего другого, как легонько толкнуть меня обеими руками в спину — внутрь святая святых.
Дверь закрылась за мной, и я стоял там, словно парализованный, прислонившись спиной к двери, через которую вошел. Колени мои дрожали. Кабинет царя Давида был просто обычной комнатой, на удивление аскетичной, ничуть не больше, чем скромные жилые комнаты в нашем кибуце. Передо мною было окно с занавеской в деревенском стиле, которое прибавляло немного дневного света к свету обычной электрической лампочки. Две простые канцелярские тумбочки, сделанные из металла, стояли по обеим сторонам окна. Широкий письменный стол располагался посреди комнаты, занимая почти четверть ее пространства. Его столешницу покрывало стекло, на нем возвышались три или четыре стопки книг, брошюр, газет, журналов, бумаг, папок-скоросшивателей, часть из которых были открыты. Два металлических стула стояли по обе стороны письменного стола, неброские такие стулья, подобные которым я мог видеть в те дни в любой канцелярии, правительственной или армейской (на этих стульях с внутренней стороны всегда стояла печать «Собственность Государства Израиль»). Других стульев, кроме этих двух, в комнате не было.
Всю стену, от пола до потолка и от угла до угла, занимала гигантская карта Средиземноморского бассейна и Ближнего Востока, от Гибралтарского пролива до Персидского залива. Израиль, занимавший на этой подробной карте площадь не более почтовой марки, обведен был жирной линией. И три стеллажа с полками, прогибающимися от обилия книг, стояли во всю длину стены, словно кто-то здесь мог быть внезапно охвачен читательской лихорадкой, такой срочной, что и речи быть не может о каких-либо отлагательствах.
В пространстве этого аскетически простого кабинета расхаживал мелкими, быстрыми шажками — рука заложена за спину, глаза устремлены в пол, большая голова выдвинута вперед, будто собирается боднуть кого-то, — некий человек, который выглядел совсем, как Бен-Гурион, но который ни в коем случае не мог быть Бен-Гурионом. Каждый ребенок в Израиле, даже детсадовец, знал в те дни, хоть разбуди его глубокой ночью, как выглядит Бен-Гурион. Но поскольку телевидения тогда еще не было, то я, само собой разумеется, полагал, что «отец нации» — гигант, чья голова упирается в облака. А этот самозванец был человеком плотным, невысоким и округлым, словно беременная женщина, ростом менее чем метр шестьдесят.
Я был потрясен. Почти оскорблен.
И вместе с тем, в течение двух-трех
Было тогда Бен-Гуриону около семидесяти пяти лет, а мне — около двадцати.
Была у него серебряная грива — грива пророка: седые волосы амфитеатром подымались вокруг лысины. На краю его огромного лба ветвились необычайно густые седые брови, а под ними сверлили пространство голубовато-серые, видящие все насквозь, маленькие глазки. Взгляд их был остер, как бритва. Нос его был широк, мясист, груб, бесстыдно эротичен, как носы евреев на антисемитских карикатурах. А вот губы были тонкие — в ниточку, — запавшие внутрь, зато челюсть, как мне показалось, вызывающе выдавалась вперед, словно кулак (такая челюсть встречается у старых моряков). Кожа на его лице была красной и шершавой, казалось, это вообще не кожа, а подвижное мясо. По обеим стонам его короткой шеи разворачивались широкие, плотные плечи. Грудь была массивной. Рубашка с открытым воротом приоткрывала часть этой волосатой груди. Живот, огромный, без стеснения выпяченный вперед, напоминал горб кита и казался мне монолитным, словно это бетон, а не скопление жира. Но все это великолепие завершали, к моему потрясению, две карликовые ножки, о которых, если бы не бояться осквернить святыню, можно было бы сказать, что они смехотворны.
Я изо всех сил старался затаить дыхание. Возможно, в тот момент у меня вызывал зависть Грегор Замза из рассказа Кафки, который съежился и превратился в насекомое. Кровь застыла у меня в жилах.
Первые слова, взорвавшие тишину, царившую в комнате, были произнесены высоким, пронзительным, с металлическими нотами голосом, тем самым голосом, который в те годы мы ежедневно слышали по радио. Даже во сне мы слышали его. Всемогущий бросил на меня сердитый взгляд и произнес:
— Ну! И почему же ты не сидишь? Сядь уже!
В мгновение ока сел я на стул перед письменным столом. Прямой, как жердь. На самый краешек стула. Опереться на спинку — об этом и мысли не было.
Молчание. «Отец нации» продолжал расхаживать по комнате: шажки были маленькие, но быстрые и решительные — так лев мечется в клетке. А может, человек принял твердое решение не опоздать…
Спустя половину вечности он вдруг воскликнул:
— Спиноза!
И замолчал. Отошел к окну. Разом повернулся и рубанул:
— Читал Спинозу? Читал. Но, возможно, не понял? Немногие понимают Спинозу. Весьма немногие.
И тут он, не переставая расхаживать от окна к двери и обратно, разразился утренней лекцией об учении Спинозы — лекцией далеко не краткой. В середине его лекции появилась робкая щель в дверях, и секретарь, ниже травы, тише воды, нерешительно просунув голову и улыбаясь, попытался что-то пробормотать, но на него обрушился рык раненого льва:
— Ступай отсюда! Ступай! Не мешай! Разве ты не видишь, что я здесь веду одну из самых интересных бесед, какой у меня уже давно не было? Так что ступай уже!