Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Если незнакомые мне люди замечают мое пристальное внимание, я улыбаюсь им рассеянной улыбкой и, словно оправдываясь, выражаю им взглядом свое расположение: у меня ведь нет ни малейшего желания смутить кого-либо. Я весьма опасаюсь быть застигнутым в момент подглядывания, опасаюсь того, что мои жертвы могут потребовать объяснений. Но спустя минуту-другую необходимость пристально разглядывать героев моих случайных историй отпадает сама собой: я уже их увидел. Полсекунды — и они уже пойманы моей скрытой камерой папарацци.
Предположим, в магазине, в очереди, выстроившейся к кассе, передо мною стоит женщина — невысокая, лет сорока пяти, полноватая: она привлекает мое внимание, потому что в ее манере стоять, в выражении ее лица есть некий намек — мол, она уже все испытала, и ничто не может
После армии, в 1961 году, секретариат кибуца Хулда послал меня на два года в иерусалимский Еврейский университет. Я изучал литературу, потому что кибуцу срочно нужен был преподаватель в среднюю школу, которая называлась у нас «классы продолжения». Я изучал также и философию, поскольку настоял на этом. Каждое воскресенье между четырьмя и шестью часами около сотни слушателей собирались в Большой аудитории здания «Майзер», чтобы слушать цикл лекций профессора Гуго Шмуэля Бергмана «Философия диалога — от Кьеркегора до Мартина Бубера».
Моя мама Фаня тоже слушала лекции профессора Бергмана по философии — в тридцатые годы в университетском кампусе на горе Скопус, еще до того, как вышла замуж за моего отца. И о Бергмане она всегда вспоминала с симпатией и теплотой. В шестьдесят первом престарелый Бергман был уже профессором в отставке, или, как принято это называть на латыни, «профессор эмеритус», но нас всех притягивал его ясный, его пронзительный ум. Меня потрясала одна только мысль о том, что стоящий перед нами человек был одноклассником Франца Кафки и в течение двух лет — так он сам сказал нам однажды — сидел с Кафкой за одной партой в пражской гимназии, пока не появился Макс Брод и не занял его место на той парте.
В ту зиму профессор Бергман, бывало, приглашал к себе домой пять-шесть своих студентов — из тех, кто был ему особенно симпатичен, или из тех, кто был ему более интересен, чем остальные. Каждое воскресенье в восемь вечера, через два часа после окончания лекций, я добирался автобусом номер пять из нового университетского кампуса Гиват Рам в Рехавию, где в скромной квартирке жил профессор Бергман. Легкий устойчивый аромат, в котором смешивались запахи книжной пыли, свежего хлеба и цветов герани, витал в пространстве комнаты. Мы усаживались на тахту и на ковер у ног нашего прославленного учителя, друга юношеских лет Франца Кафки и Мартина Бубера, автора философских книг, по которым мы изучали теорию познания и основы логики. Притихнув, мы ловили каждое слово из его уст. И в старости своей был Шмуэль Гуго Бергман крупным и крепким человеком. Седой гривой, морщинками в уголках глаз, когда он иронически улыбался, острым взглядом, выражавшим в одно и то же время и сомнение и наивность любознательного ребенка, — всеми этими чертами профессор Бергман очень напоминал Альберта Эйнштейна в старости, каким мы представляем его себе по фотографиям. Со своим немецко-чешским акцентом он пробирался через иврит не совсем естественными шагами: это были не шаги уверенного в себе хозяина — в них ощущалась некая радостная торжественность, как у счастливого поклонника, чья возлюбленная наконец-то
Единственная тема, которая почти всегда занимала нашего учителя во время этих частных встреч, это — бессмертие души, или шанс — если такой шанс вообще имеется — существования после смерти. Об этом он говорил с нами в ту зиму, на исходе воскресных дней, под шум дождя, стучавшего в окна, под шум ветра в саду. Иногда он интересовался нашим мнением и слушал с предельным вниманием — не просто как терпеливый учитель, поддерживающий шаги своих учеников: он слушал как человек, которому проигрывают очень сложное музыкальное произведение, и среди моря звуков должен он распознать один единственный — особенный, минорный, и установить — не фальшивый ли он.
— Ничто, — сказал он нам в один из тех вечеров (и я ничего не забыл, до такой степени ничего не забыл, что, кажется мне, смогу повторить здесь сказанное им слово в слово), — ничто не пропадает бесследно. Никогда. Само слово «пропадает» предполагает, что Вселенная якобы конечна, и из нее можно исчезнуть. Но ничто (он намеренно протянул слово «ни-и-что») никогда не покидает Вселенную. Но ничто не проникает и внутрь ее. Ни одна песчинка пыли не теряется и не прибавляется. Вещество превращается в энергию, энергия — в вещество, атомы собираются вместе и вновь рассеиваются, все меняется, происходят превращения, но ни-и-что не может превратиться из существующего в несуществующее. Даже самый крохотный волосок, что, возможно, вырос на кончике хвоста какого-то вируса. Понятие «бесконечность», и в самом деле, абсолютно открыто, открыто до бесконечности, но в то же время это понятие закрыто и запечатано герметически: ничто не исходит, ничто не входит.
Он останавливается. Лукаво-наивная улыбка, словно свет восхода, разливается по всему его лицу. Изрезанному морщинами, выразительному лицу, от которого нельзя отвести глаз:
— Тогда почему — и это, быть может, кто-нибудь соизволит мне объяснить — почему мне настойчиво твердят, что одна-единственная вещь является исключением из правила, одна-единственная вещь предназначена отправиться ко всем чертям, превратиться в ничто, одной-единственной вещи уготовано полное небытие на всем пространстве Вселенной, где даже атом не может превратиться в ничто, и это именно моя несчастная душа? Что, каждая пылинка, каждая капелька воды будут пребывать вечно, пусть и в иных формах, все — кроме моей души?
— Душа, — подал голос из угла комнаты некий молодой остроумный гений, — ведь никто еще никогда ее не видел.
— Не видел, — немедленно согласился Бергман. — Но законы физики и математики тоже не увидишь здесь, в соседнем кафе. Не увидишь глазами и мудрость, глупость, вожделение, страх. Никто еще не взял образчик радости или тоски, чтобы поместить их в пробирку. Но кто же, мой молодой друг, кто же говорит с вами сейчас? Плазма Бергмана говорит с вами? Его селезенка? Может, случайно, это толстая кишка Бергмана философствует тут с вами? И кто, покорнейше прошу прощения, кто тот, кто в данную минуту вызвал не совсем приятную улыбку на ваших губах? Не ваша ли душа? Или это — хрящи? Желудочный сок?..
А в другой раз он сказал:
— Что ждет нас после смерти? Ни-и один человек не знает этого. Во всяком случае, нет сведений о том, что смерти сопутствует некое доказательство или в ней кроется некий потенциал убедительности. Если я сообщу вам в этот вечер, что иногда я слышу голос мертвых, и голос их ясен и понятен мне более, чем большинство голосов живых, — вы вправе будете немедленно заявить мне, что старик уже выжил из ума. Слегка рехнулся от страха перед своей близкой смертью. Поэтому я не стану рассказывать вам о голосах, но сообщу вам в этот вечер некое математическое утверждение: поскольку ни-и один человек не знает, есть ли что-нибудь по другую сторону нашей смерти или там нет ничего, из этого тотального незнания можно вывести такую формулу — шанс, будто там кое-что имеется, абсолютно равен шансу, что там нет ничего. Пятьдесят процентов бессмертию и пятьдесят небытию. Для еврея, подобного мне, еврея из Центральной Европы, пережившего Катастрофу, — это абсолютно статистический шанс бессмертия, и совсем не плохой шанс.