Повесть о любви и тьме
Шрифт:
В шесть — раньше всех — он вставал, брился, одевался, повязывал мамин фартук, отправлялся на кухню, выжимал для мамы и для меня апельсиновый сок, который он потом подогревал, ставя стакан в горячую, заранее нагретую воду, и подавал каждому из нас в постель теплый сок, ибо холодный сок, как известно, может привести к тому, что мы с мамой простудимся.
В одну из тогдашних ночей маму вновь настигла бессонница. Ей было не по себе в двуспальной кровати рядом с папой: он спал себе сладким сном, и его очки тоже спали рядом с ним на полочке. Мама не села в свое кресло у окна, не пошла и в нашу мрачную кухню, а босиком пришла в мою комнату, подняла одеяло, легла в своей ночной рубашке рядом со мной, обняла и стала целовать меня, пока я не проснулся. А когда я проснулся, спросила она, шепча мне прямо в ухо, не соглашусь ли я, чтобы мы немного пошептались друг с другом посреди ночи. Только мы
Когда Зевс узнал, что Прометею удалось украсть для людей искорку огня, который он, Зевс, скрыл от них, желая их наказать, взорвался старик ненавистью и гневом. Очень редко видели боги своего повелителя столь разбушевавшимся. День за днем метал он свои громы, и никто не осмеливался приблизиться к нему. И кипя от гнева, решил старик обрушить на людей еще большее несчастье, замаскировав его под чудесный подарок. Повелел он Гефесту, богу-кузнецу, слепить, смешав землю с водой, женщину небывалой красоты. Богиня Афина научила эту вылепленную из земли женщину шить и ткать, нарядила ее в великолепные одежды. Богиня Афродита наделила ее волшебным очарованием, которое ослепляло мужчин и заставляло их трепетать от страсти. А вот Гермес, бог-покровитель торговцев и воров, научил ее обманывать, не моргнув и глазом, покорять сердца и водить за нос. Звали эту красавицу Пандора — «всем одаренная». Эту Пандору жаждущий мести Зевс подарил Эпитемею, глуповатому брату Прометея. Напрасно предупреждал Прометей своего брата, чтобы тот ничего не принимал от Зевса. Брат увидел эту королеву красоты и радостно бросился к Пандоре, подаренной ему в жены, да еще принесшей в качестве приданого целый ящик подарков от всех богов Олимпа. Однажды открыла Пандора крышку, и вырвались из ящика болезни, несчастья, одиночество, несправедливость, жестокость, смерть. Так пришли в этот мир страдания, которые мы видим вокруг. И если ты еще не уснул, то я хотела бы сказать тебе, что, по-моему, страдания были и до этого. Страдали и Прометей, и Зевс, и сама Пандора, не говоря уже о простых людях, вроде нас. Не из ящика Пандоры вылетели несчастья, а наоборот, ящик Пандоры придумали от избытка страданий. И открыли его тоже от избытка страданий…
Завтра после школы ты пойдешь постричься? Погляди, докуда уже доходят твои волосы…
51
Иногда родители брали меня с собой, когда выходили «в город», то есть на улицы Кинг Джордж или Бен-Иехуда, в одно из трех-четырех популярных кафе, которые, по всей видимости, напоминали кафе в городах Центральной Европы в промежутке между двумя войнами. В этих кафе в распоряжение посетителей предоставлялись подшивки ежедневных газет на иврите и других языках, имелся широкий выбор журналов, еженедельников, ежемесячников на нескольких языках. Под медными люстрами с хрустальными подвесками в пространстве этих кафе витал дух иных миров — сдержанный нездешний шелест в голубовато-сером дыме сигарет.
За каждым столиком сидели ухоженные дамы и приятно выглядящие господа, негромко переговаривающиеся между собой. Официанты и официантки в белоснежных жакетах, с переброшенной через руку отглаженной и сложенной салфеткой, плавно сновали между столиками, предлагая посетителям горячий кофе, на поверхности которого плавал ослепительно белый, кудрявый, сливочный ангел, или цейлонский чай, заварка для которого подавалась отдельно — в маленьких фарфоровых чайниках. Или — в зимние вечера — бокалы с горячим пуншем, а также маленькие рюмки с ликером и коньяком. Здесь подавалось печенье с ликерной начинкой, сдоба, пироги — яблочный с взбитыми сливками и шоколадный с ванильной глазурью (в сорок девятом и пятидесятом годах вместо настоящего кофе подавался суррогатный, а также заменители сливок и шоколада).
В этих кафе родители мои время от времени встречались с другим кругом своих знакомых, далеким от того, который составляли наши соседи — те, что чинили кукол, как супруги Крохмал, или были мелкими почтовыми чиновниками, как Сташек Рудницкий. Здесь встречали мы таких выдающихся людей, как доктор Феферман (мой папа, работавший в отделе прессы Национальной библиотеки, был у него в подчинении), как издатель Иехошуа Чечик, время от времени наезжавший из Тель-Авива в Иерусалим по своим делам. Здесь мои родители общались со своими ровесниками, молодыми многообещающими филологами или историками, перед которыми открылись даже двери университетских кафедр, с учеными, с ассистентами профессоров, — будущее этих людей представлялось столбовою дорогою. Иногда удавалось встретить тут двух-трех иерусалимских писателей, знакомство с которыми папа почитал за особую честь: Дов Кимхи, Шрага Кадари, Ицхак Шенхар, Иехуда Яари. Сегодня
Готовясь к таким встречам, папа еще накануне мыл голову, тщательно драил свои ботинки, пока они не начинали блестеть, как черные алмазы. Он скреплял серебряной булавкой со вкусом подобранный галстук в серо-белую полоску и, неоднократно повторяясь, объяснял правила вежливости и то, какая на меня возложена ответственность: если ко мне обратятся с вопросом, я должен отвечать кратко и исключительно по делу. Иногда перед нашим выходом в кафе папа затевал внеочередное бритье — независимо от утреннего бритья повторял эту процедуру еще и в полдень. И мама тоже: в честь выхода в кафе она надевала оранжево-красное коралловое ожерелье, очень шедшее к ее смугло-оливковой коже, придававшее ее красоте экзотический оттенок, словно она — итальянка или, возможно, — гречанка.
Папино остроумие и его ученость производили большое впечатление на известных ученых и писателей. Они всегда знали, что на его широчайшие познания можно положиться в тех случаях, когда не помогут ни справочники, ни словари. Но важнее, чем его помощь, чем стремление использовать его знания, было для них другое: они откровенно наслаждались обществом мамы. Она умела слушать с глубоким вниманием, она вдохновляла их, словно муза, и их речи начинали бить неиссякаемым источником. Что-то в ее задумчивом присутствии, в ее взгляде, в ее замечаниях, проливавших неожиданный свет на предмет разговора, — все это побуждало их говорить и говорить, словно в легком опьянении: о своей работе, о творческих сомнениях, замыслах и достижениях. Время от времени мама, бывало, вставляла подходящую цитату из произведений самого говорившего, указывая на определенную близость мыслей оратора идеям Льва Толстого. Или улавливала в его словах дух стоицизма, а то, слегка наклонив голову (при этом голос ее обретал в такие мгновения свойства темного вина), замечала, что тут, ей кажется, она услышала в речах сидящего с нами за столиком кафе писателя едва ли не скандинавские отголоски Гамсуна и Стриндберга, а, пожалуй, даже далекое эхо произведений мистика-теософа Эммануэля Сведенборга. А затем мама вновь погружалась в свое молчание, напряженно вслушиваясь и вбирая все в себя, словно тонкий прозрачный сосуд, а сидевшие за столом осыпали ее самыми невероятными восторженными словами, соревнуясь друг с другом за ее внимание.
Спустя годы довелось мне встретить двоих из них. По их словам, мама моя была женщиной огромного обаяния, была Читателем Божьей милостью, тем самым читателем, о котором мечтает каждый писатель, уединяясь у своего письменного стола, предаваясь долгими ночами изнурительному творчеству. Как жаль, что не оставила она после себя ни строчки. Кто знает, говорили они, возможно, что ее безвременная смерть лишила нас талантливой писательницы, тем более тогда, когда на пальцах одной руки можно было пересчитать женщин, работавших в нашей ивритской литературе.
Если эти знаменитости встречали папу в библиотеке или на улице, то беседовали с ним несколько минут о письме Министра просвещения Бен-Циона Динура к руководителям еврейского университета, о поэте Залмане Шнеуре, который пытается на закате своих дней сыграть в ивритской литературе роль Уолта Уитмена, о том, кто займет место профессора Иосефа Клаузнера, когда он завершит свою преподавательскую деятельность на кафедре ивритской литературы. А затем, похлопывая папу по плечу, произносили с загоревшимся взглядом и просветленным лицом: «Передайте, будьте добры, самый сердечный привет вашей супруге, удивительной женщине, человеку высочайшей культуры и утонченного вкуса! Столь глубоко понимающей искусство!»
С дружеской симпатией хлопали они папу по плечу, но в глубине души, возможно, завидовали ему, мужу такой женщины, и удивлялись: что она вообще нашла в нем, в этом педантичном человеке? Правда, он столь учен, что не сыскать ему равных, трудолюбив и порядочен, даже, в какой-то мере, является серьезным исследователем, но, между нами говоря, он ведь схоласт, человек, которого полностью покинули музы…
А мне в этих беседах в кафе отводилась особая роль. Во-первых, мне следовало отвечать вежливо и толково, совсем как взрослому, на все трудные вопросы, вроде таких: «Сколько тебе лет? В каком ты классе? Собираешь ли ты марки и наклейки? Что у вас проходят нынче по истории? А что учат на уроках иврита? Хорошо ли я себя веду? Что я уже читал из произведений Дова Кимхи (или Яари, или Кадари, или Эвен Зохара, или Шенхара)? А мои учителя — всех ли их я по-настоящему люблю?» Иногда же спрашивали: «Начал ли я интересоваться молодыми девушками? Еще нет? А когда вырасту — может, я тоже стану профессором? Или кибуцником? Или, может, я буду генералом в вооруженных силах еврейского народа?»