Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Возвращаясь среди ночи, он, конечно же, мылся, тщательно намыливаясь, и весело напевал, ужасно фальшивя при этом: «Есть у меня сад, есть колодец…» Вдруг спохватывался, сразу же умолкал, сгорая от стыда, молча раздевался в щемящей тишине, облачался в свою полосатую пижаму, возвращался к маме, вновь робко предлагал ей стакан чаю, молока или сока, и, возможно, вновь уговаривая ее лечь в постель рядом с ним или вместо него. Упрашивал маму прогнать плохие мысли и думать только о приятном. Укладываясь в постель и сворачиваясь под одеялом, он предлагал маме всякие приятные мысли, которые она могла бы обдумать, и, таким образом, от обилия хороших мыслей сам засыпал сном младенца. Но я предполагаю, что два или три раза за ночь он из чувства
В конце зимы она почти перестала есть. Иногда она опускала в чай сухарик и говорила, что ей этого вполне достаточно. Ее немного тошнит, и у нее совсем нет аппетита.
— Ты, Арье, не беспокойся, ведь я почти не двигаюсь, и если бы я ела, то теперь поправилась бы, как моя мама. Не беспокойся.
Мне папа огорченно объяснил:
— Мама больна, но врачи не могут установить, что с нею. Я хотел пригласить других врачей, но она не позволяет, ни в коем случае.
А однажды он сказал:
— Мама твоя сама себя наказывает. Только, чтобы наказать меня.
Дедушка Александр заметил:
— Ну… Что… Плохое настроение. Меланхолия. Каприз. Это признак того, что сердце еще молодо.
Тетя Лиленька сказала мне:
— Наверняка и тебе нелегко. Ты разумный и чувствительный мальчик, и мама говорит, что ты луч света в ее жизни. Ты и вправду луч света. Не из тех, кому их детский эгоизм позволяет именно в это время срывать цветы удовольствия вне дома, не чувствуя, что это усугубляет боль. Неважно. Я это сказала сейчас себе, а не тебе. Ты мальчик немного одинокий, и сейчас, возможно, еще более одинок, чем всегда. Так что если у тебя возникнет потребность поговорить со мной по душам — не сомневайся. И запомни, пожалуйста, что Лиля — не только подруга твоей матери, но, если ты мне только позволишь, и твоя добрая подруга. Подруга, которая не смотрит на тебя так, как взрослые смотрят на детей, а видит в тебе близкую душу.
Возможно, я понял, что под словами «срывать цветы удовольствия» тетя Лилия подразумевала то, что папа иногда уходил вечером навестить своих друзей. Однако я так и не понял, какие цветы расцветают, по ее мнению, в тесной квартирке Рудницких с их лысой птицей, птицей из шишки и стадом плетеных игрушек за стеклами буфета. Или у Абрамских, живших в силу своей бедности в убогой запущенной квартире, которую из-за своего горя они почти совсем перестали приводить в порядок? Или я догадался, что под «цветами» тетя Лиля подразумевает нечто, чего не может быть? Поэтому не пожелал понять это и не пожелал связать с чисткой ботинок и новым одеколоном.
Память вводит меня в заблуждение. Я вспомнил сейчас нечто, о чем совершенно забыл сразу же, как только это произошло. И вновь вспомнил, когда было мне лет шестнадцать. Но с тех пор не вспоминал. А нынешним утром я вновь вспомнил, но не о самом событии, а о своем воспоминании о нем, которое пришло ко мне более, чем сорок лет назад: так старая луна отражается в оконном стекле, а оттуда ее отражение падает в воды озера, и из тех вод память извлекает не отражение, которого уже нет, а только его белые кости.
Именно так: сейчас, здесь, в Араде, осенним днем, в половине седьмого утра я вижу вдруг с абсолютной ясностью себя и товарища своего Лолика. Мы шагаем в полдень облачного осеннего дня пятидесятого или пятьдесят первого года по улице Яффо, рядом с площадью Сиона. И Лолик легонько толкает меня кулаком в бок и шепчет: «Погляди хорошенько, это не твой ли отец сидит там, внутри? Давай-ка смоемся отсюда побыстрее, пока он не усек, что мы сбежали с урока господина Ависара!» И мы, в самом деле, пустились наутек, но на бегу я все же разглядел через стекло сидящего там, в кафе «Зихел», отца, столик
Дедушка Александр всегда целовал всем женщинам руку, а папа — иногда. И, кроме того, он ведь только взял ее руку и пригнулся, вот так, чтобы взглянуть на ее часы, сверить время со своими часами, он всегда это делал, почти с каждым он именно так и поступал, ведь часы — это его хобби. Кроме того, это был тот самый единственный раз, когда я прогулял урок, я уроки никогда не прогуливал, но на сей раз был особый случай: мы пошли поглядеть на подбитый египетский танк, который поставили на Русском подворье, неподалеку от стен Старого города. И больше я с уроков убегать не буду. Никогда.
Я ненавидел его. Примерно два дня. От переполнявшего меня стыда. А спустя два дня я перенес свою ненависть на маму — со всеми ее мигренями, со всей этой комедией забастовки, которую она устроила нам на кресле у окна: разве не она одна виновата — она сама толкнула его на поиски чего-то живого. Потом я ненавидел самого себя за то, что позволил Лолику исполнить роль Кота и Лисы из «Пиноккио» — соблазнить меня смыться с урока господина Ависара: почему у меня нет ни грана характера? Почему любой может с легкостью на меня повлиять? Но спустя еще одну неделю я уже все позабыл, начисто, и больше не вспоминал о том, что увидел сквозь оконное стекло кафе «Зихел», пока не пришла однажды жуткая ночь в кибуце Хулда, и было мне тогда примерно шестнадцать.
Я забыл кафе «Зихел» так же, как я совсем забыл, навеки, полностью, словно этого вообще не было, то утро, когда я рано вернулся из школы и застал маму, молча сидящую в своем фланелевом халате не в кресле напротив окна, а неожиданно — во дворе, в кресле-качалке, под гранатовым деревом, с которого облетели все листья. Она сидела спокойно, и у губ ее витало нечто, похожее на улыбку, но это не было улыбкой, и книжка, как обычно, лежала вверх обложкой на ее коленях, и проливной дождь низвергался на нее. Наверно, этот холодный дождь лил на нее, не переставая, часа два, потому что, когда я поднял ее и приволок домой, она была насквозь промокшей и застывшей от холода, словно промокшая птица, которая никогда больше уже не будет летать. Я привел маму в ванную, принес ей сухую одежду, выговаривал ей, как взрослый, давал указания, стоя за дверью ванной, она мне не отвечала, но слушалась меня во всем, выполняла все, что я говорил, но с губ ее так и не исчезала эта улыбка, которая вовсе не была улыбкой. Папе я ничего не сообщил, потому что мамины глаза просили меня сохранить тайну. И только тете Лилии я сказал примерно так:
— Однако вы полностью ошибаетесь, тетя Лилия. Писатель или поэт из меня никогда не выйдет, и ученый ни за что не получится. Потому что у меня вообще нет чувств. Чувства вызывают у меня отвращение. Я буду крестьянином, займусь сельским хозяйством. В кибуце. Или, возможно, стану когда-нибудь тем, кто травит собак. Со шприцем, наполненным ядом.
Весной ей стало легче. Утром пятнадцатого числа месяца шват, в тот день, когда Хаим Вейцман, президент Временного государственного совета Государства Израиль открыл заседание Учредительного собрания, ставшего первым израильским парламентом — Кнесетом, мама надела свое голубое платье и предложила нам с папой присоединиться к ней, отправляющейся на прогулку в рощу Тель-Арза. Стройная и красивая — такой выглядела мама в этом платье, и когда мы, наконец-то, вырвались из нашего набитого книгами подвала на весенний солнечный свет, вновь засверкали в глазах ее теплые искорки любви. Папа взял ее руку в свою, а я бежал чуть впереди, словно щенок, нарочно бежал чуть впереди, то ли потому, что хотел, чтобы они поговорили друг с другом, то ли от переполнявшей меня радости.