Повесть о любви и тьме
Шрифт:
— Да. Комедиантка. Словно ей положена луна с неба. И будь добр, перестань со мной спорить. Можно подумать, что только ей тяжело здесь. Можно подумать, что все, кроме нее, здесь лижут мед. И открой ей немного окно. Ведь просто можно задохнуться!
Все-таки врач был приглашен. И спустя какое-то время вызван снова. Маму послали на общее обследование в поликлинике больничной кассы, ее даже госпитализировали на два-три дня во временном помещении больницы «Хадасса» на площади «Давидка». Обследовали и ничего не нашли. Две недели спустя к ней, обессилевшей, с опавшими плечами, вновь был вызван наш доктор. Один раз его даже вызвали посреди ночи, и я проснулся, услышав его
— Пожалуйста, не сердись на меня, Амос, — говорила она, и глаза ее проникали мне прямо в душу. — Не сердись на меня, мне сейчас немного трудно, но ведь ты сам видишь, как я стараюсь, чтобы все было хорошо.
Я вставал рано и, прежде чем уйти в школу, подметал вместо нее в доме. Дважды в неделю я проходился по плиткам пола тряпкой, смоченной в мыльной воде, и еще раз — сухой тряпкой. Я научился шинковать овощи для салата, нарезать хлеб, каждый вечер жарить себе яичницу, поскольку почти каждый вечер мучила маму легкая тошнота.
А вот папа, на которого именно в эти дни накатила давно сдерживаемая веселость, на первый взгляд, совершенно беспричинная, папа прилагал все усилия, чтобы замаскировать эту свою новую веселость. Он частенько что-то бормотал про себя, вдруг без всякого повода начинал посмеиваться, а однажды, когда он не заметил меня, я видел, как он, словно внезапно ужаленный, подпрыгнул и начал приплясывать во дворе. Он часто уходил по вечерам и возвращался после того, как я уже засыпал. Он должен был выходить из дома, так он говорил, потому что в моей комнате свет выключался в девять часов вечера, а в комнате родителей электрический свет стал непереносим для мамы. Каждый вечер, час за часом, сидела мама в одиночестве и темноте на кресле перед окном. Папа пытался сидеть вместе с ней, рядышком, в полнейшем молчании, сочувствуя ее страданиям, но его веселая натура, его нетерпеливость не давали ему оставаться без движения более трех-четырех мгновений.
50
Поначалу папа отступил в нашу кухоньку: пытался читать там по вечерам, либо, разложив свои книжки и маленькие карточки на клеенке колченого кухонного стола, пытался немного поработать. Но кухня была тесной, с низким потолком, она давила на него, и он чувствовал себя заключенным в карцер. Был он человеком, жаждущим общества, любил споры и шутки, любил свет, и если из вечера в вечер вынужден был сидеть в одиночестве в нагоняющей тоску кухне — без игры слов, без споров об истории и политике, — его глаза туманились какой-то детской обидой.
Мама, посмеиваясь, вдруг сказала ему:
— Ступай. Ступай, поиграй немного на улице.
И добавила:
— Только будь очень осторожен. Женщины бывают разные. Не все такие хорошие и честные, как ты.
— Что ты понимаешь? — вышел из себя папа, как всегда в таких случаях переходя на русский. — Ты ненормальная! Видишь,
Мама сказала:
— Прости.
Он всегда испрашивал маминого разрешения перед тем, как выйти из дома. Уходил он, всегда завершив все необходимые домашние дела — сделав покупки, вымыв посуду, повесив выстиранное белье на веревки или сняв уже высохшее. Только после всего этого он тщательно начищал свои ботинки, принимал душ, слегка обрызгивал лицо недавно купленным одеколоном, менял рубашку, выбирал с большим знанием дела подходящий галстук и спрашивал, склонившись к маме, с пиджаком, переброшенным через руку:
— Ты и вправду не будешь против, если я немного выйду, посижу со знакомыми? Обсудить политическую ситуацию? Либо поговорить на профессиональные темы? Только скажи мне правду?
Мама никогда не была против. И только решительно отказывалась слушать, когда папа пытался объяснить ей, куда именно он направляется этим вечером.
— Когда вернешься, Арье, постарайся войти тихо.
— Я войду тихо.
— До свидания. Иди уже.
— Тебя, правда, не беспокоит, что я уйду? Я ведь вернусь не поздно?
— Правда, не беспокоит. Возвращайся, когда захочешь.
— Тебе еще что-нибудь нужно?
— Спасибо. Мне ничего не нужно. Амос за мной поухаживает.
— Я вернусь не поздно.
И через пару минут, после неуверенного молчания:
— Значит, хорошо? Значит, ладно? Я ухожу? До свиданья. Надеюсь, ты почувствуешь себя лучше. И постарайся все-таки уснуть в постели, а не в кресле.
— Я постараюсь.
— Значит, спокойной ночи? Когда я вернусь — это будет не поздно, — я обещаю, что войду совсем тихо.
— Иди уже.
Он надел пиджак, поправил галстук и вышел. Мурлыча себе под нос, он прошел мимо моего окна. Голос его звучал тепло, но фальшивил он так, что волосы вставали дыбом:
…И путь мой лежит далеко-далеко,Тропинка петляет и вьется,Иду я, шатаясь, а ты далеко…Луна надо мною смеется…Или, возможно, он пел вот это:
Что говорят твои глаза, твои глаза,Не сказав все до конца, все до конца?..Вместе с мигренью пришла к ней бессонница. Врач прописал ей всякие снотворные и успокаивающие лекарства, но ей ничего не помогало. Она боялась постели и проводила все ночи в кресс, закутавшись в одеяло, подложив одну подушку под голову, а второй прикрыв лицо. Возможно, так она пыталась уснуть. Любой шорох беспокоил ее: вопли охваченных страстью котов, далекие выстрелы, долетавшие со стороны кварталов Шейх Джерах или Исауия, предутренние завывания муэдзина с вершины одного из минаретов в арабском Иерусалиме, по ту сторону границы. Если папа гасил все электролампочки в доме, маму до ужаса пугала темнота. Если он оставлял свет в коридоре, то свет этот только усиливал ее головную боль.
Папа возвращался домой около полуночи, в отличном настроении, с чувством стыда в душе, и заставал маму в кресле, глядящей сухими глазами в темное окно. Он предлагал ей чаю или теплого молока, уговаривал все же попытаться лечь в постель и уснуть, готов был уступить ей свою постель и самому подремать в кресле, на ее месте: может, хоть это поможет ей, наконец, уснуть. Мучимый чувством вины, он, случалось, опускался перед ней на колени и надевал на ее ноги теплые шерстяные носки. Чтобы ей не было холодно.