Повести и рассказы
Шрифт:
«Справка» было напечатано вверху. И дальше: «Знаю Устьянцеву (Кузьмищеву) Павлу Поликарповну по совместной работе на Дальнем Востоке в период 1917—1922 гг. В 1917 г., с первых дней февральской революции, тов. Устьянцева работала в Комбезопасе агитатором-пропагандистом и позднее вела агитационную работу по борьбе с эсеро-меньшевистским земством за передачу власти Советам. После временного падения Советской власти на Д. Востоке под ударами интервентов, в 1918 г., тов. Устьянцева подвергалась преследованию и репрессии со стороны атамановцев… В Коммунистическую партию (большевиков)
Павел сидел, слепо глядя в выцветшую, сделавшуюся от времени блеклой машинопись, и думал с непонятным самому себе страхом, горечью и отчаянием: а ведь ничего не знает ни о бабушке, ни о деде из тех, начальных годов их юности. Бабушка — врач, дед — лесовод, вот и все, что держал в памяти о них всю свою жизнь, ну да, вроде бы бабушка, когда еще жила на Дальнем Востоке, в чем-то там принимала участие… так кто тогда не принимал…
— Что, разгребся, нет? — спросил голос над ухом.
Павел вздрогнул. Это был сосед. Он стоял, видимо, на одной из верхних ступеней лестницы, и широкое мясистое лицо его было совсем рядом.
Павел встал.
— Разгребся, — сказал он.
— Добро! — сказал сосед, оглядывая чердак примеривающимся взглядом. — Ну-ка! — попросил он Павла посторониться, забираясь на чердак. Влез, достал из заднего кармана брюк торчавшие оттуда пассатижи, шагнул к столбу, подпиравшему крайнее стропило, и стал перекусывать натянутые через весь чердак, им же, должно быть, самим, проволочные струны. — Не требуется больше! — перекусив последнюю, с довольством подмигнул он Павлу.
— Дайте! — протянул Павел руку за пассатижами.
Он сходил в другой конец чердака, перекусил проволоку там, отдал пассатижи и стал перевязывать ею искуроченные им чемоданы.
— Архив? — хехекнув, спросил сосед. — Семейные преданья?
Павел не ответил ему.
Сосед спустился.
Павел стал спускаться следом за ним. Он снес вниз один чемодан, потом другой и, наконец, третий, не осмотренный им и не испорченный.
Он не знал, что делать с ними. Везти их в Москву, даже какой-нибудь один, было немыслимо. Некуда там. Но и оставлять в баньке, вместе со столом и комодом, казалось немыслимым в той же мере. Не для того же он стаскивал их с чердака, чтобы они валялись в баньке…
Потом его осенило. Взять все-таки с собой в Москву, перевезти по одному, пока все на даче, за городом, просмотреть содержимое, отобрать…
Зачем ему это нужно, заставь его отвечать, он бы не ответил.
Чемодан с бумагами был неимоверно тяжел, да еще чемодан с вещами в другой руке, да рюкзак на спине, день стоял жаркий, пыльный, и он еле тащился, пот едко заливал глаза, руки немели, — казалось, пути до станции никогда не будет конца.
И предстояло все это тащить еще по Москве.
1981 г.
Рассказы
ДВА ФОМЫ
ФОМА ИЗ НАШЕГО ДВОРА
Я шел по двору с работы, когда меня остановила мать Фомы — Андреевна.
— Слышь-ко, — сказала она, берясь за рукав промасленной моей рабочей куртки. — Слышь-ко… Помер Генка-то…
— Что? — спросил я, мучаясь от душного, гнилого запаха ее жакета, сопревшего где-нибудь в сундуке и только что, видно, вынутого. — Что Генка?
— Помер, — повторила она, выпустила мою руку и вытерла слезящиеся глаза концом коричневого, застиранного платка. — Хожу вот сейчас, всем сообщаю. Приди на похороны-то. Человек же был…
Я пошел домой звонить о смерти Генки Борьке Жигалову, другу детства, с которым ходили в одну школу, сидели за одной партой и до прошлого еще года жили в одном дворе, поговорил с ним и положил трубку, а в голове у меня все звучало: «Человек же был…»
Прозвище «Фома» получил он от фамилии своей — Фомин. Подходило оно к нему удивительно. Именно таким и никаким другим мог быть человек по имени Фома: с плечами, как вешалка, с руками, словно жесткие проволочные прутья, весь сложенный из множества больших и маленьких треугольников, которые остро выпирали углами из-под кожи. Ходил он, начиная с первых осенних ветров и до самого апрельского тепла, до звона ручьев, будто не веря в весну, в черном зимнем пальто и серой солдатской шапке с темным следом от звездочки. Пальто от времени вытерлось и стало неопределенного, рыжего какого-то цвета. Помню Фому именно вот такой весной, когда асфальт уже чист от бурой каши снега и сух, — он скидывает с себя это пальто и бежит вокруг дома наперегонки с Женькой Трифоновым…
Зачем тогда я подошел и поднял пальто? Кажется, что-то таинственное чудилось мне в этом его пальто, какой-то таинственный смысл виделся в том, что Фома носит его в любую погоду, и то, что он скинул его, было равносильно тому, как если бы он скинул кожу.
Пальто словно впитало в себя всю влагу зимы, оно было тяжело, как полный мешок картошки.
Задохшийся, выскочил из-за угла Фома. Метрах в пяти за ним, мелко перебирая ногами, трясся Женька.
Руки мои дернулись — Фома выхватил пальто.
— Видал? — сказал он мне, шумно дыша. — Со мной… мил друг… не спорь.
Я с ужасом смотрел, как он напяливает на себя этот пудовый мешок.
— Фома, — спросил я, закидывая голову вверх, чтобы лучше его видеть. — Фома, что ты в этом пальто ходишь? У тебя другое есть, а?
Он схватил меня за шиворот, развернул — и я полетел через весь тротуар, поддетый, как мяч, ногой его, и упал в размокшую, чавкающую, словно простокваша, землю газона.
— На тебе, сука, — сказал Фома. — С твоим пальто теперь что?