Повести и рассказы
Шрифт:
А через несколько дней мать таскала его во дворе за волосы, сдирала с него коричневое легкое пальто и кричала:
— Ирод… Дома жрать нечего, а тебе осенью опять покупать? Черного хватит по двору возить…
Фома надевал на желтую рубаху, под которой было голое тело, зимнее замызганное пальто, клацал зубами и ослепшими от бешенства глазами смотрел на меня, ставшего невольным свидетелем его позора.
Помню еще Фому, хвастающим своей финкой, блестящей резким холодным блеском, длинной и хищной, как тело акулы. Помню его играющим за сараями в чику и отчаянно хлещущим битой по лицу Женьку Трифонова за нечестную игру…
Второе послевоенное
Это и был наш двор.
Все подрастающее мужское поколение делилось на две группы: такие, как мы, кто начавший уже ходить в школу, а кто лишь недавно вынувший изо рта палец, подпадающие под общее определение — шелупня, и большие ребята, лет по одиннадцать — тринадцать.
В нашем, шелупни, далеко дошкольном сознании война не удержалась, она запомнилась нам лишь праздничным салютом. Батарея стояла на стадионе, сквозь щель в заборе было видно, как толклись возле пушек одетые в белесое хэбэ солдаты и узкий, с планшеткой на бедре, шнырял между ними лейтенант в стеклянно надраенных хромочах. Тугая ударная волна хлестала по барабанным перепонкам, и далеко, где-то над площадью Первой пятилетки, зависали, медленно тая, гроздья салюта.
Но для них, для больших ребят, война была такой, какой она была: с уплотненческой барачной жизнью — одна комната на две семьи, посередине занавеска, — с ночными очередями за хлебом, обедами из крапивного супа, с концертами в госпиталях, когда навстречу бригаде проталкивались в дверь санитарки, вынося на носилках запакованный в хрустящую простыню и словно бы уже чуть-чуть припахивающий труп… Война уравняла их всех: и отличников, и двоечников — огородами под картошку, осенним соленьем капусты на зиму, сборами металлолома, аптечных пузырьков и воскресниками; она ограничила их интересы самым необходимым для жизни. Жизни их собственной и страны.
Война кончилась — и словно разжалась пружина. Все эти металлоломы, пузырьки, концерты, воскресники продолжались, но они перестали быть необходимостью, и впервые за свои тринадцать лет мальчишки почувствовали себя хозяевами над собой.
Они еще водились с нами, шелупней, все так же кололи матерям дрова для печи и окучивали картошку на огородах, но это было уже не для них, этого было мало им…
И вот во дворе появился Колька Мазин. Он проехал в серой, как пыль военных дорог, гимнастерке на своей самодельной деревянной тележке, установленной на подшипники, и кожаный его ремень с двумя блестящими, хромированными колышками на пряжке при каждом взмахе рук скрипел заманчиво и волнующе. В студеном январе сорок третьего он ушел в военкомат, а в жарком августе сорок шестого вернулся без обеих ног. Сгоняв с утра в недальнюю «американку» — дощатую тесную забегаловку с продажей водки в розлив — и приняв там «гвардейскую» норму белой, он днями сидел во дворе, вокруг него собирались эти старшие ребята, и он кричал, махая сосновыми разлохмаченными баклушками, которыми отталкивался от земли при езде:
— Думалось как? Думалось так: жизнь — рай пойдет опосля войны… Э-эх, рай! — бил в грудь Колька, в ней хрипело, и тогда слезы дрожали у него в голосе. — Был рай у бабы под мышкой…
А по вечерам мальчишки опять собирались вокруг Мазина, в тамбуре первого подъезда, и простаивали там, дымя махоркой и о чем-то тихо переговариваясь — только брань была громкой и слышна отчетливо, — простаивали там до той самой поры, когда обеспокоенные и разгневанные матери начинали, высунувшись из форточек, требовать их домой.
Мазин говорил, прыгая на своей тележке:
— Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить… — Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. — Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать.
Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах — сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, — в его поведении, вызывающе независимом, не признающем никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать Фоме и заслужить его расположение.
Осень принесла с собой голод.
Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.
Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.
— Вот, — говорила она, хотя никто ее не спрашивал, — кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы — ел, а так кому…
Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, осторожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.
— Эх, а чего!.. — жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. — Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… — И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. — Э-эх, братва-а!…
Желтая медаль блестела и весело брякала у него на груди.
Как малолетних, ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.
А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.
— Иди сюда, — крикнул он мне. — Ну, иди сюда, или в ухо дам.
Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.
— На, кури, — сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. — Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?
Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу «Казбек» и засунул ее в рот.
— Прощай, — сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. — Прощай и помни такого уркагана — Генку Фому.
Дым сдавил мне легкие, судорога свела их — и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.