Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
Гробовое молчание.
Кто-то стал бить кулаком в дверь своей камеры и кричать:
— Доктора!
Кто-то закричал:
— Караул!
К ним присоединились еще несколько, и вышло нечто невообразимое, напоминающее сумасшедший дом, каким и есть на самом деле наша тюрьма уже в продолжение многих лет, с тех пор как у всех расшатались от долгого заключения и нервы и физическое здоровье. Все это повторялось раза три и снова сменялось гробовой тишиной в продолжение получаса или немного более. Затем в коридоре раздался голос:
— Ничего особенного не случилось, с одним из товарищей сделался припадок. Сейчас придет доктор.
Тогда шум и крики сейчас же прекратились.
Только в следующие два дня я успел узнать, в чем дело, и понял, почему не отвечали на вопросы. Оказалось, что один из нас, № 28 (Сергей Иванов; мы не имели права называть себя по фамилиям), человек с особенно сильно расстроенными нервами и
Вместо того чтобы применить к нему ряд более мягких мер, которые указаны в § 7 нашей инструкции за неповиновение, к нему сразу применили меру, которая показана только за буйство, т. е. надели насильно смирительную рубашку, отчего произошел с ним эпилептический припадок.
Между тем никакого буйства здесь не было, потому что сопротивление нервного человека при надевании на него рубашки есть уже не причина наказания, а его последствие. А до надевания все было так тихо, что мы ничего не подозревали, хотя, живя более 15 лет в тех же самых стенах и камерах, выходящих в общий коридор, мы не только успели узнать каждый уголок своего жилища и окружающих его дворов, но до того привыкли ко всему, что в нем совершается, что сразу понимали значение каждого шума. Если кто-нибудь чихнет или кашлянет, каждый из нас сразу скажет, кто это и где он находится. И если звук или кашель не знаком, то можно быть уверенным, что три четверти из нас уже с удивлением прислушиваются к нему. Поэтому нет ничего удивительного, что большинство из нас сейчас же заметило, что доктор был позван и пришел лишь за несколько минут до того, как часы на колокольне пробили десять, т. е. более чем через полчаса после припадка с № 28 (Сергеем Ивановым), когда местное начальство убедилось, что не может привести его в сознание собственными средствами от случившегося с ним эпилептического припадка.
После этого мы все уже находились в самом нервозном состоянии, тем более тяжелом, что мы его сдерживали и старались казаться совершенно спокойными. Только моя соседка № 11 (т. е. Вера Фигнер), которая как женщина была взволнована еще больше, чем все остальные, не могла совершенно совладать с собой (только с этого момента я и счел возможным перейти к главной цели моего письма: спасти Веру от военного суда, выставив ее поступок как нервный припадок, хотя он в действительности был совсем не таким). Перед этим она только что начала писать свой обычный полугодовой ответ на письмо своей матери, но не была в состоянии его окончить, порвала несколько начал и наконец написала просто, что не может ей ответить о своей жизни подробно, как в прежних письмах, потому что случилось одно событие, которое перевернуло вверх дном весь ее душевный строй, но так как, по ее убеждению, оно зависело исключительно от местного начальства, то мать ее может справиться о нем в департаменте. Только послав это письмо, она мне протелеграфировала пальцем в стену, что если департамент возвратит ей это письмо как неудобное, то она (если успокоится к тому времени) напишет другое в обычном роде, но она непременно хочет, чтобы решало это (дело) петербургское, а не здешнее начальство. Но на следующий день, 5 марта, старший помощник пришел к ней и сообщил, что это письмо как неудобное не будет послано в департамент, и на ее заявление, что пусть это решит сам департамент, показал ей то место в инструкции, по которому за неповиновение заключенный может быть лишен переписки с родными.
На ее вопрос:
— Значит меня лишают переписки? — ответ был:
— Да...
(Тут я нарочно поставил многоточие, подойдя к тому единственному предмету, для которого и было написано мною все это заявление: Вера схватила смотрителя за погоны и сорвала их с него. Я понимал, что она не будет расстреляна лишь в том случае, если ее поступок будет признан за нервный припадок и департамент полиции не предаст ее военному суду, а для этого не надо было его подчеркивать. Они и сами знали, что тут произошло.)
Мне слишком тяжело продолжать далее эту печальную хронику нашей жизни. Прошу высшее начальство поверить моей искренности и потому, что у меня нет никаких причин желать зла нашей местной администрации. За все время моего заключения у меня не было с нею ни одного столкновения. Вся беда, мне кажется, в том, что современное наше местное начальство не хочет признать, что большинство здесь — люди душевнобольные.
Я чувствую, что не знаю всех внешних веяний, под влиянием которых слагаются и изменяются условия нашей жизни, а потому очень боюсь, как бы и это мое изложение вместо общей пользы, которую я имел в виду, не привело к совершенно обратным результатам. При различных обстоятельствах нашей долгой жизни в заключении нам не раз намекали, что мы находимся в полном распоряжении местной администрации, что нам никогда не придется узнать, что о нас пишут в докладах, никто не будет проверять их справками у нас, а потому могут написать что угодно. Притом же есть всегда общий термин: "не признает инструкции и никакого начальства" или "остается при прежних своих воззрениях". За что можно уцепиться при таких общих отзывах?
Лет семь тому назад, почти тотчас же после восшествия на престол нового государя, один из офицеров во время какого-то увещания проговорился одному из нас (а потом и сам испугался сорвавшихся сгоряча слов), что в существовании этой тюрьмы и ее штате заинтересованы не мы одни, но и те, кто нас окружает, и потому нам нет причин рассчитывать на особенную снисходительность в здешних отзывах...
Мне очень тяжело это писать. Но что же мне делать? Окружающая жизнь начала слагаться в последние дни так тяжело, что заниматься, как прежде, науками стало теперь положительно невозможно. От всей души желаю, чтобы все это окончилось благополучно. Николай Морозов.
Дополнение (сделанное для того, чтобы еще более подчеркнуть психическое состояние Веры и ее товарищей по заточению накануне события).
В дополнение к предыдущему прибавлю еще несколько строк. Нервные системы здесь до того расшатаны, что у большинства товарищей делаются конвульсии в лице и в руках при всяком раздражительном споре, даже между собою. Новый товарищ (т. е. Карпович) в этом отношении, кажется, тоже ни на что не годен. У меня самого, несмотря на то что я менее волнуюсь вследствие постоянных научных интересов, и притом исключительно по физико-математическим наукам, часто начинает что-то прыгать в руке, и я принужден бываю бросить начатую работу. Что же касается моей соседки № 11 (т. е. Веры Фигнер, для которой все и подгонялось в этом письме, т. е. и Сергей Иванов, и я), которая как единственная женщина не пользовалась даже и теми льготами, которые имели мы, то почти все время своего заключения (в продолжение почти двадцати лет) она вздрагивает и вскрикивает при каждом неожиданном стуке, так что я, ее сосед, все время обертывал и обертываю свои башмаки и ножки своего табурета сукном, потому что в ответ на каждое резкое движение стулом или при неожиданном ударе подошвой по полу за стеной тотчас же слышится возглас: "Ай!" — как ни слаб бывает тот звук, который доходит по полу до ее камеры. (Впрочем, нужно заметить, что слух у нас всех развился до необыкновенной тонкости.) В молодости она была светской женщиной (я знаю ее почти с детства) и могла весело болтать в гостиной, когда на душе скребли кошки, а тотчас же после ухода последнего из гостей бросалась на постель с потоками слез. Так и теперь она способна очень хорошо подобрать себя во время экстренных случаев, например приезда высшего начальства, но зато тем хуже ей бывает, когда после этого она на долгое время остается одна.
Н. Морозов.
7 марта 1902 г.
Приписка после ухода следователя.
Только сейчас мы узнали о письме Попова и поняли, в чем дело. Это ужасно! (т. е. то, что из-за провокации жандарма-уборщика произошла такая трагедия). Н. Морозов».
Так я старался подгонять в этой записке все к своей основной цели, о которой уже говорил вначале: спасти во что бы то ни стало Веру, не довести дело до суда и формального следствия, а если суд все-таки будет, то не отрезать себе возможности попасть на него свидетелем, что было возможно лишь в том случае, если департамент полиции не будет предполагать, что я там выступлю с обвинением его в жестокости, хотя на самом деле я и собирался это сделать.
Я хорошо понимал, что Вера ни за что не допустила бы меня подать такое заявление, потому что она только желала ценою своей гибели облегчить наше общее положение, обратив внимание на невыносимое в психическом отношении состояние нашей темницы.
Не считал этот поступок нервным и я, но я ни за что не хотел допустить ее гибели и только потому и придал ему такой характер.
Мне очень хотелось предварительно показать этот документ некоторым товарищам, кроме Веры, чтобы посоветоваться с ними, но я чувствовал, что при том нервном состоянии, в котором все мы находились, каждый стал бы требовать своей редакции, так что ничего не вышло бы, кроме нового сумбура. И я решил взять все исключительно на свою личную ответственность, не припутывая к ней никого другого.