Повести моей жизни. Том 2
Шрифт:
Очень обеспокоенный, я возвратился в свою камеру, приготовившись обедать, но вдруг вошел ко мне смотритель.
— Номер девятый (под каким был Поливанов) в очень нервном состоянии. Пойдите и успокойте его.
Я хорошо знал, как опасен Поливанов, когда находят на него острые припадки безумия, и он ничего тогда не помнит, но отказаться было невозможно. Я попросил смотрителя оставить меня на минутку одного, взял несколько самых толстых из своих тетрадей, обернул ими под рубашкой и курткой всю свою грудь и живот, подвязал все это, чтобы не съезжало, полотенцем, думая, что нож не пробьет такого слоя бумаги, и пошел к Поливанову.
Когда мне отворили дверь, он, насторожившись, стоял в противоположном углу. Жандарм захлопнул нас на замок и ушел, а я очутился один на запоре с товарищем в припадке мрачного сумасшествия и с финским ножом, кончик которого я тотчас же увидел спрятанным под книгой на столике.
Поливанов
— Ты зачем ко мне пришел? И ты таков же, как все остальные? Я покажу, как со мною шутить.
Я инстинктивно чувствовал, что малейшее выражение беспокойства с моей стороны кончится для меня трагически. С беззаботным видом я сел на его кровать, умышленно не глядя на место, где виднелся кончик ножа, и ответил спокойным голосом:
— Пришел, чтобы попросить тебя прочесть мое новое стихотворение и указать на недостатки.
Я подал ему нарочно захваченную тетрадку со своими стихами (он тоже писал по временам стихи и давал мне на просмотр).
— Неправда, — ответил он, — ты пришел успокаивать меня. Но ты знаешь, что я должен за это сделать?
— Ничего не слыхал.
Видя, что он не берет стихов, я сам начал читать их.
Он забегал из угла в угол мимо стола, все время поглядывая то на меня, то на место, где лежал нож. И вот через некоторое время я увидел, что дыхание его стало глубже и ровнее, брови понемногу раздвинулись и мрачные черные глаза потеряли бессмысленный вид.
Увидев, что припадок проходит, я спросил его наконец:
— Что с тобою?
— Если буду когда-нибудь на свободе, — ответил он мне загадочно, — прежде всего вызову Стародворского на дуэль.
И он больше никогда не здоровался с ним.
В форточку нашей двери жандармы протянули руку с обедом, я взял и для себя, и для него и с большим трудом уговорил его есть. Тут я пришел невольно еще к одной психической особенности нашей шлиссельбургской жизни, имеющей в основе романтическую подкладку.
Каждый сидевший в одиночном заключении, у которого была соседка, поймет меня без слов. После первых же дней перестукиванья с нею он начинает воображать ее чудом женской красоты и совершенства и влюбляется в нее заочно. Но само собой понятно, что тот образ, который рисуется в его воображении, совсем не похож на реальный, и потому не раз случалось, что при первом же свидании с нею он совсем становился в тупик: не может быть, что это та самая, с которой он перестукивался ежедневно несколько месяцев.
С Верой и Людмилой не случилось этого.
К тому первому периоду, к которому относится рассказанный мною случай с Поливановым, их удавалось уже видеть на прогулке из форточек окна. Но тем не менее каждый был влюблен то в ту, то в другую, хотел сидеть в камере около нее, ревновал других, которые были ближе, и особенно если кто посылал той или другой посвященные ей стихи.
При общем нервном состоянии, причиной которого были пожизненность заключения и только что очерченные мною психопатические постоянные выходки помешанных, сидевших между нами, это приводило нередко к сумасбродным предложениям, которым я всегда противодействовал. Так, раз Попов при каком-то из своих сердечных припадков по поводу Веры или Людмилы поднял агитацию за то, чтобы мы все, вместо того чтобы умирать здесь и сходить с ума безмолвно и поодиночке, умерли бы все разом с эффектом, который может отразиться на самих наших врагах.
— Разобьем все разом окна в наших камерах и будем кричать: «Караул! Нас живыми замуровали в гробы!» Будем кричать и бить кулаками в двери до тех пор, пока часовые нас всех не расстреляют или не придушит начальство.
Поливанову эта идея тоже очень понравилась, и я почувствовал, что если все из нас и не согласятся, то часть действительно способна на такое сумасбродство. Попов начал обвинять несогласных в трусости, а мне захотелось как-нибудь снять с себя и их этот неприятный попрек, и я простучал ему на другой день в стену (мы сидели иногда через камеру) стихотворение, будто бы найденное мною в книге, но на самом деле написанное в тот же вечер.
С ЧЕРКЕССКОГО [92] Храбрый воин бьется смело, Битва с ним — плохое дело! Он в борьбе суров и лих, Но в плену он прост и тих. Жалок трус в пылу сраженья, ВПопов не поверил, что это было найдено мною в книге, и долго сердился на меня, но все же обидная постановка вопроса была снята, все уладилось, и мое стихотворение осталось единственным памятником его предложения.
92
Стихотворение это было впервые напечатано в книжке «Из стен неволи» в 1906 году, но, конечно, без объяснения причин его возникновения. — Н. М.
Стихотворение «С черкесского» не включено в книгу «Звездные песни» (ч. I, M., 1920; ч. II, М., 1921).
Вторая наша тревога на романтической подкладке была с Лопатиным.
Очень талантливый как рассказчик и полемист, он также мог писать и недурные стихи и, пользуясь этим, чуть не каждый день посылал через промежуточных товарищей стуком мадригалы и Вере, и Людмиле, сидевшим далеко от него, что стало вызывать у передатчиков ревность и понятное расстройство нервов. А он не обращал на это никакого внимания. Наконец Вере стало неловко, и она попросила его больше не присылать ей стихов. Обиженный, он перестал совсем писать стихи, и нас всех это рассмешило.
Я написал и послал ему тогда такое стихотворение.
Г. А. ЛОПАТИНУ [93] Давно ль под говор струн и музы сладкогласной, Товарищ дорогой, ты пел, как соловей? Скажи же, для чего умолк напев прекрасный? Что сделалось с тобой и с музою твоей? Лежит ли на душе тяжелая обуза, И стал тебе не мил приветный белый свет? Забыл ли музу ты? Иль вертихвостка-муза Не хочет воспевать заветный свой предмет? Иль говорливых струн немолчное бряцанье Нашло себе врага среди твоих друзей, И леденит его холодное дыханье Прелестные цветы поэзии твоей? Увы! Не знаем мы. Но, сумрачны и сиры, Безмолвно целый день сидим мы по углам. Твой громкий голос смолк, твоей не слышно лиры, И горькая тоска запала в души к нам!93
Тоже было напечатано в книжке «Из стен неволи» в 1906 году без объяснения причин возникновенья. — Н. М.
В книге «Звездные песни» стихотворение «Г. А. Лопатину» напечатано в более полной редакции (ч. I, М., 1920, стр. 172 и сл.). После 4-й строки имеется еще строфа: «Уж больше не звучат Людмиле мадригалы... Ужели ты совсем писать их перестал? Иль осмеяли их в дороге зубоскалы, Иль кто-нибудь из нас сквозь стену переврал?». Строка 6 (в книге — 10) читается так: «И стал тебе не мил темницы тусклый свет?». В строке 8 (в книге — 12) вместо: «Не хочет воспевать» — «Желает изменить». После строки 8 — еще строфа (в книге — 4): «И к Вере перейти, чтоб также через стены, Как гномы под землей, иль просто как сверчки, Передавали мы их звучные рефрены. И вдоль по этажам, и вверх, сквозь потолки?». Два мелких разночтения исправлены здесь и не оговариваются. Всего в книге шесть строф, причем стихотворение имеет еще подзаголовок: «Шутка на прекращение его мадригалов, передававшихся Людмиле Волкенштейн стуком через промежуточных товарищей в Шлиссельбургской крепости с намеками на обстоятельства образа действия».
Что касается стихотворений Г. А. Лопатина, о которых упоминает Н. А. Морозов, то два из них напечатаны мною по автографам, переданным мне автором: «На именины Веры Фигнер» с пометкой «17. IX. 87» и «Послание по поводу перевода в другую камеру Людмилы Волкенштейн». Последнее стихотворение напечатано по автографу Г. А. Лопатина с пропуском многих строф. Автор собирался продиктовать мне эти строфы, но так и не удосужился, причем высказывал уверенность, что они сохранились в заграничном архиве шлиссельбуржца П. С. Поливанова (см. «Герман Александрович Лопатин. 1845—1918». П., 1922, стр. 187 и 193).