Повести писателей Латвии
Шрифт:
А когда руки по локоть в земле?
Отец хвастает: пастух у них за лето загребает в два раза больше, чем я за весь год в своей Риге, без роздыха вкалывая. Коров пасут теперь с помощью электричества, а уж с этим я бы справился — все-таки ученый человек.
Пастушьи радости отец бы мне воспретил: «Вот умру, тогда хоть пастухом нанимайся в Нориешах, а покуда глаза глядят мои, ты этого не сделаешь!»
От этого стола я поднялся и покатил прямой дорогой в Ригу. Моим ногам как раз хватило сил на то, чтобы добраться до окраины Риги и свалиться в кювет. Проспав часок и подкрепившись ломтем хлеба, мог двигаться
— Еще один деревенщина пожаловал, маслом так и разит, — раздалось при моем появлении.
Три года спустя запах масла был изгнан из общежития. Мы друг у друга его вытравили не совсем учтивым способом. Чтобы отметить свое приобщение к разряду горожан, как мне это тогда представлялось, я в полночь из окна третьего этажа общежития выбросил на улицу шкаф. Кончилось это печально: принудительным возвращением в дом обожаемых родителей, полным покаянием и основательным ударом по моему и без того тощему кошельку. Тогда-то я и подрядился ходить по дворам с пильщиками дров и на каникулы не поехал домой к старикам. «Наперекор теченью парень правит свою ладью, в душе восторг и радость!» Осенью я мог себе позволить одеться по последней моде. Сшил клетчатый пиджак, достал по блату башмаки на мягкой каучуковой подошве — «клевые корочки»!
И тут-то на меня обратила внимание Арика — «клевая девочка» из Меллужей. Той осенью я зачастил в меллужский кабачок — поплясать, поужинать.
И той же осенью я сменил пластинку. Тот самый парень, который прежде правил ладью, теперь довольно бодро напевал «джамбулайя, джамбулайя» — шлягер тех лет…
— Отец, только прошу тебя, не пытайся тут горы свернуть. Насчет сена можешь не беспокоиться, на сенокос, думаю, выберусь, — после долгого молчания замечаю я.
— Да неужто ты, Арнольд, в городе почуешь, когда сенокос придет? — не слишком любезно отзывается отец.
— И что вы взъелись друг на дружку! — вмешалась мать. — Долго ли Нолдиню сотню километров проехать.
— Конечно, отец, это не расстояние. Сам вчера видел.
Арнольд, одно запомни: здесь тебя всегда будут ждать, — резко оборвал отец.
Отец мой в общем-то человек незлобивый, мог распалиться, лишь будучи сильно на взводе, уж тут из него разом все изливалось, а как шлюзы прорвет, доставалось и правым и виноватым.
— Много ли мне, старику, радости в жизни осталось — ну много ли? — частенько говаривал он. — Опрокину чарочку, сразу стану сильным, молодым, богатым, даже в вальсе не прочь покружиться.
Он хочет быть молодым, да и кто не хочет, он хочет быть сильным и, конечно же, здоровым. Что до богатства, то он богат, наконец-то он богат, никогда у него прежде не было столько денег. Он даже толком не осмыслит, что наконец при деньгах. После стольких мытарств и лишений. Он и потратить их уже не сможет.
— Ведь я же еще картофельных оладий нажарила! — встрепенулась мать, когда я собрался отодвинуть тарелку.
Она
Достала из шкафчика меду, варенья из черной смородины, чтобы сами выбрали, что нам больше по вкусу. Стала подвигать отцу и мне миски, тарелки. Мать в одно и то же время испытывала радость, волнение — и страх. Украдкой бросала взгляды на отца. Она не спрашивала старика ни о чем, избегала заводить разговор о больнице. Но как долго можно избегать? Через час я уеду, они останутся дома вдвоем, будут слушать, как ветер шелестит в кустах смородины, как голосит петух ранним утром и корова мычит в коровнике, как сруб, проседая, похрустывает по углам.
Видно, мне чего-то не хватило для житья в этом доме, где включение телевизора по вечерам — такое важное событие! Необычными кажутся здесь спортивные передачи, подведенные ресницы красивых дикторш, государственные деятели, восходящие по трапу самолета, пальмовые рощицы и танки в пустыне, боже, что за мир!
Щелк! Щелк!
Горе мне! Все увиденное мною память переносит на особую неистребимую пленку. Загнать бы память, как загоняют лошадь, чтоб она свалилась бездыханной, чтоб взмолилась о пощаде!
Можно загнать и можно пропить.
Для меня непригоден ни тот, ни другой вариант. Голова порой работает как вычислительная машина. Я вынужден загружать ее всякими пустяками. Какую-то пищу ей надо дать, не то дело плохо, в клочья разнесет, щелк, щелк — затвор должен работать.
Это называется «толочь воду в ступе».
Смотрю, отец взял картофельный оладушек, ковыряет вилкой без видимой охоты, на край тарелки капнул меда. В какой-то момент показалось, что дома ему стало лучше, пчелиные жала немного взбодрили его.
— Видишь, сын, после больницы пчелы и те не хотят признавать… — Посмеиваясь, оправдывался он, когда лютые твари набросились на нас. — Больничный дух почуяли, все потому.
Иной раз, бывало, отца всего облепят пчелы. Но они его не кусали. Добродушным медведем он мог часами копаться в ульях.
Увижу ль его еще раз восседающим во главе стола?
Ужасный вопрос, но я не в силах заглушить внутренний голос.
Господи, ведь это мой отец! Признайся, Арнольд, ты любишь отца!
Желтоватое, изможденное болезнью лицо.
— Отец, оладьи-то тебе можно! — уговариваю. — Оладьи тебе не повредят.
— Не видишь разве, как стараюсь…
— Воробей и тот склюет больше, — сокрушается мать.
Вижу, отец замкнулся в себе. Нам с матерью к нему не подступиться. Закрыл за собой дверь. Я тоже умею плотно закрывать за собою дверь, даже тонкие пальчики Увиса не способны открыть. Что до Арики, ей попросту не хватает терпения. Она посмотрит, видит, я «закрылся», и уйдет к портнихе, которая в то же время ей и подруга. Я все чаще бываю закрытым.
Откуда у матери столько сил, чтобы выскоблить стол? За белый выскобленный стол она будет держаться до последнего.
«Пока свет в глазах не померкнет…»
Руки у матери покрасневшие, в трещинках. Вижу, они застыли на столе в ожидании. Сидя за выскобленным матерью столом, чувствую какую-то неловкость. Под конец не знаю, куда мне деваться. Хоть сейчас вставай и отправляйся в Ригу. Нет, это мальчишество, буду сидеть с ними сегодня, пока сами не отпустят. Они поднимутся из-за стола, тогда встану и я.