Повести. Пьесы
Шрифт:
Идея с переводом Алевтине понравилась, она повеселела, на бумаге сложила написанное и получила ту цифру, на которой с самого начала строила расчеты на кооператив. Но теперь оказалось, что это кошкины слезы. Тристо. Три уйдут в лапу, сотня остается на взнос. Вот так. Не богато, Алевтина Сергеевна…
Были и еще кое-какие возможности. Австрийские сапоги, правый чуть жмет, достала по огромному блату, так и лежат в коробке. Давно просили уступить, а она колебалась, отдать или разнашивать. Теперь придется отдать. Фирма, натуральный мех. Двести пятьдесят, не меньше.
Теперь пиджак. Кожаный женский пиджак с плечами, тонкая выделка, породистая вещь, униформа
Сколько остается? Три четыреста пятьдесят. С учетом неожиданностей — Зинка не отдаст вовремя, за пиджак дадут меньше — три пятьсот.
Ну, наскребет по знакомым сотни четыре со скорой отдачей — и что это даст? Ничего. Ничего, кроме головной боли.
Мать трясти? Нет уж, только не это, у бабули если и отложено, так на похороны.
Зарплата? Тут не сэкономишь, десятка-другая не в счет. Илюшкина идея? Две сотни в месяц деньги немалые, но, во-первых, это вилами по воде, а во-вторых, вносить надо сразу после утверждения, год в кооперативе ждать не станут, возьмут другого, и все. На такую-то квартиру столько набежит!
Да, все было плохо, очень плохо.
Но не безнадежно.
Скажем, так: не совсем безнадежно. Ибо даже тогда, в кафе, в разговоре с Илюшкой, в минуту крайней растерянности, когда руки упали и голос дрожал, в мозгу у Алевтины все же брезжили два пятнышка, два чуть слышных звоночка, два источника, которые в расчет никогда не шли, но все же молчаливо существовали где-то на периферии ее жизни, даже не на крайний случай, а на тот, что выходит за край. Самый что ни на есть неразменный рубль, шанс, который не используешь дважды.
Однако важней квартиры у Алевтины сегодня ничего не было и в обозримом будущем не предвиделось.
Тогда она и кинулась разыскивать телефон Мигунова.
* * *
С Мигуновым была связана самая солнечная минута ее жизни.
Сколько же ей тогда было? Приятно вспомнить — двадцать пять. Вот везучее было время! Двухлетнюю Варьку скинула матери и работала, работала, нагоняла месяцы, ушедшие на ребенка. Ей дали первую в жизни выигрышую роль — характерную партию в современном балете как раз по пьесе Мигунова. Главную роль по инерции вручили приме — социальная героиня, передовая женщина, ангел с принципами, скука смертная. Алевтине досталась ее антиподка, юная стервочка, охотница на чужих мужей, моральная разложенка, при случае способная даже на такую гнусность, как переспать с мужиком. Главный балетмейстер, талантливый человек, циник и не дурак, сразу понял расклад. Обезопасившись от всех напастей бесчисленными регалиями ведущей балерины, он навалился на Алевтину. Как он ее мучил! Как унижал! Но работа того стоила: проводив вежливыми аплодисментами голубую героиню, зал стонал от восторга, когда Алевтинина чертовка начинала со вкусом демонстрировать свою нахальную безнравственность. Никогда больше ей не кидали столько цветов. Никогда больше некрасивые девочки так верно не ждали у выхода…
На один из спектаклей пришел драматург. И хоть к балету он имел отношение весьма косвенное, за кулисами возник легкий мандраж: Мигунов был известен взрывным темпераментом и странностью манер. Но все вышло в лучшем виде: он пришел в восторг он Алевтины, кинулся на кулисы и, хватая ее за плечи, кричал, что она талантище, «звезда», что завтра билеты у спекулянтов будут по червонцу, что ни у нас, ни в Европе сейчас наверняка ничего подобного нет. Подошедший постановщик от смущения усомнился насчет Европы — Мигунов заорал на него, что тот поставил гениальную вещь, но сам ни хрена в ней не понял. Мэтр, сам привыкший орать, слегка опешил, но против того, что поставил гениальную вещь, протестовать не стал.
Мигунов на своей машине довез Алевтину до дому, всю дорогу говорил не переставая, у подъезда стал целовать ей руки и с воплем «Нет, не могу так отпустить!» — колени. Ей было приятно, страшновато и совершенно не понятно, как реагировать. К счастью, было уже поздно и темно.
Мигунов принялся ходить на все ее спектакли и вообще стал так называемым «другом театра»: носил цветы, притаскивал за кулисы водку и шампанское, пригонял критиков, которые, ошеломленные его натиском, писали хвалебные рецензии — словом, сделался человеком полезным и дирекции, и труппе. Если бы Алевтина не стала его любовницей, она бы выглядела не только неблагодарной хамкой, но и предательницей интересов родного коллектива.
Впрочем, это все равно бы произошло. Как-то впоследствии Мигунов сказал ей с удивлением, что, кажется, женщины никогда ему не отказывали — с чего бы это? А она, за что-то обиженная, отрезала, что ничего странного тут не видит: просто его монологи так непрерывны, что бабе просто некуда вставить слово «нет».
Он был типичный деспот. После репетиций она мчалась к нему, а он работал и велел молчать, пока не кончит сцену, или, наоборот, запихивал в машину и весь день таскал за собой, то в издательство, то в ресторан, то к кому-то за город. Иногда приходилось по часу ждать его в машине. Как-то решила надуться, но он просто не заметил ее оттопыренных губ.
Так длилось месяца два, а потом быстро пошло на убыль, потому что Мигунов увлекся студенткой-латиноамериканкой, написавшей ему письмо с просьбой объяснить смысл жизни. Студентка была юна, черноволоса и плохо говорила по-русски, в силу чего оказалась идеальной слушательницей. Мигунов изумленно объяснял Алевтине:
— Шоколадная! Представляешь — с ног до головы шоколадная!
Тем не менее отношения у них сохранились вполне дружеские, еще несколько лет они сталкивались в разных компаниях, он отвозил ее домой или к себе, попить чаю и поговорить о жизни. Если же вдруг возникало желание, он брал Алевтину так же естественно и почти машинально, как брал с тарелки бутерброд.
И как прежде случайно сталкивались, так теперь случайно не виделись лет двенадцать, а то и больше.
Алевтина сбегала на рынок за мясом и зеленью. Знаменитый драматург мог есть что угодно, но от вкусного размякал и добрел.
Он опоздал минут на сорок, прямо в дверях взял ее за затылок, повернул лицом к свету, внимательно посмотрел и поставил диагноз:
— Молодец. Держишься. Лучше, чем я.
Только потом поцеловались.
Он тоже держался неплохо: седой, высокий, худощавый, грубоватое, типично мужское лицо. Но был хмур и матерился чаще, чем прежде.
Сколько же ему? Пятьдесят семь? Пятьдесят восемь? День его рождения Алевтина помнила до сих пор, а вот возраст забыла.
Прошли на кухню. Алевтина занялась мясом, а он сидел в кресле и жаловался на жизнь.
— Сил нет, — говорил он, — обрыдло. Перестройка — прекрасная вещь, я всю жизнь на нее работал, но в этом — вот в том, что сейчас, — участвовать не могу. Не хочу! Ты видишь, что творится? Холуи, лизоблюды, мразь, проститутки — и вот теперь они вспоминают, как страдали при застое. А стукачи — эти все сплошь патриоты, радетели за державу…