Повести
Шрифт:
Вера Михайловна пошла, на ходу разворачивая листок. На ней были высокие черные сапожки, короткое серое пальто. Шла она легко, словно бы скользя по земле. Агафья Платоновна смотрела ей вслед, любуясь ею, завидуя ее молодости, легкости походки. Вдруг Вера Михайловна словно бы споткнулась, остановилась, постояла, склонив голову над запиской. Пошла. Теперь медленно, словно бы неуверенно. Белый листок бумаги трепетал в ее руке. «Господи, а вдруг я ей недобрую весть всучила!» — запоздало встревожилась Агафья Платоновна.
Дома, прибираясь по хозяйству, нет-нет да и возвращалась в мыслях к Вере Михайловне. По правде
Чуть погодя Агафья Платоновна, однако, решила, что судит она не совсем ладно. Вера Михайловна добра, ласкова к людям, все понять может, наверное, как раз оттого, что живет, как все, из цыпочки-лапочки, способной на мужниной шее ехать, хороший доктор никогда не получится.
Думы эти лезли ей в голову по одной простой причине — жалела, что не заглянула в записку. Согрешила бы перед совестью, зато знала, добрую или худую весть передала.
К концу дня не поленилась, пошла по дождю в гостиницу. Постоялец ходил по коридору, жевал сигарету, под потолком плавали клубы дыма, на подоконнике стояла пепельница, полная окурков. Он остановился перед Агафьей Платоновной, нетерпеливо-вопрошающе вглядываясь в лицо.
— Эко что надымил-то! — проворчала она, вытряхивая пепельницу.
— Вы передали записку?
В ожидании ответа он замер, сцепив тонкие подвижные пальцы.
— А как же, передала.
Он расслабленно опустился в кресло у журнального столика, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.
— Благодарю вас. И что она сказала?
— Вы о чем писали-то ей?
— Да так… Что все-таки сказала Вера Михайловна?
— Что, что… Недосуг ей было разводить тары-бары. — Ей не понравилось, что постоялец уклонился от ответа — смотри какой, ему все выложи, а он тебе — ни слова. — Гляжу вот и дивлюсь, до чего не ровно в жизни распределено. Одни от безделья маются, другим от дел продыху нет.
Он, кажется, не понял, что речь идет и о нем тоже, посмотрел на часы, щелкнул ногтем по стеклу, страдальчески поморщился, начал разминать новую сигарету, вдруг обеспокоенно спросил:
— Дождь сильный?
— Подходящий и холодно. Веру Михайловну давно знаете?
— Да.
Агафья Платоновна подождала, не добавит ли к короткому «да» еще что-то, но он не добавил. Окутал лицо сизым дымом, сидел и помалкивал.
Из сумки она достала сверток, положила на кухонный стол.
— Тут вот постряпушки домашние. Угощайтесь на здоровье. Чай можете вскипятить. Плитку не забудьте выключить и папиросу не суньте куда-нибудь. Если надумаете куда сходить, двери замкните и ключ с собой возьмите. До утра не приду.
Все было как-то не так, как должно быть. Человеку, видно же, не по себе. Может быть, его и впрямь какая болезнь мучает, а она липнет к нему с расспросами, да еще вроде как и сердится. Уйдет она сейчас, он останется один.
Возвратилась от дверей, сказала:
— Идем к нам. Я баню затопила. Попаритесь, со стариком моим за ужином посудачите. И нам не скучно, и вам веселее будет.
— Нет, нет. Спасибо. Спасибо, мамаша.
— Ну коли так, не обессудьте.
II
Над лесом грузно и неподвижно висели облака. Вкрадчиво шелестел дождь в желтеющих листьях берез и осин. На грязной, оплетенной корнями дороге расплывались мутные лужи; на их тусклой поверхности вспухали и лопались пузырьки. За деревьями, невидимый, воркотал, монотонно и равнодушно, Байкал. Его дыхание холодным сквозняком тянуло меж стволами, шевелило тяжелые от сырости ветви.
— Ну и погодка, — сказал Степан Миньков.
Слова прозвучали невнятно: губы сводило холодом. Он шагал, с усилием отдирая от липкой грязи ноги в высоких резиновых сапогах; полы брезентового дождевика при каждом шаге хлобыстали по голенищам, затрудняя и без того нелегкую ходьбу. Рядом шел Тимофей Павзин — высокий, на целую голову выше Степана, сейчас он сутулился под тяжестью рюкзака. Ремни рюкзака врезались в покатые, сильные плечи Тимофея, но он, кажется, не ощущал этой тяжести, шаг у него был неторопливо-ровный; грязь под ногами в огромных, разбитых кирзачах всхлипывала звучно, отрывисто, от непокрытой головы с мокрыми, спутанными волосами валил пар. А Степана познабливало, от усталости поламывало поясницу.
— Собачья погода, Тимоха, — снова сказал он и, почувствовав в своем голосе жалобу, сердито высморкался, повторил ожесточенно: — Чертова погода!
— Ага, не того, не шибко… — отозвался Тимофей, равнодушно глядя себе под ноги.
На его широком лице с густой щетиной на твердых скулах не было заметно ни уныния, ни следа усталости. И Степан, уже в который раз, подивился способности Тимофея с каким-то первобытным безразличием переносить любые тяготы и неудобства таежной жизни. А силен… Что ни взвали на плечи, лишь бы на ногах устоял — унесет. Будет сопеть, пыхтеть, обливаться потом, но помощи не запросит, не пожалуется.
— Может быть, перекурим? — спросил Степан.
Тимофей посмотрел вправо, влево.
— Мокреть. Опять же и дом — рукой подать.
— И то, — поеживаясь, согласился Степан. — Давай пронесу рюкзак.
— Иди уж. Куды тебе.
Пряча усмешку, с преувеличенной уважительностью Степан проговорил:
— И силен же ты, Тимоша, ох и силен. Как самосвал.
Степану показалось, что Тимофей, согласившись, кивнул головой, и тихо, про себя рассмеялся. Тимоха любит, когда замечают его силу, но обычно делает вид, что похвала его не касается, что речь не о нем, о ком-то другом, а тут, видно, подзабылся — ах, Тимоха-Тимоня, многотонный самосвал!
От легкой этой усмешки внутри у Степана потеплело и идти стало как будто легче. Но вскоре лес поредел, ветер с Байкала стал пронзительнее. В просветах между деревьями показалась водная равнина, серая, перепаханная вспененными волнами. Тоской и холодом веяло от этой взлохмаченной равнины. Шершавый ветер прохватывал мокрую одежду, сек по лицу. Поправив на голове задубевший капюшон дождевика, Степан пробормотал:
— Надоел, проклятый. Сыплет и сыплет. Скорее бы перестал.
Тимофей поднял голову, повел хрящеватым носом, словно вбирая в широкие ноздри холодную сырь, опустил взгляд на лужи.