Повести
Шрифт:
— Обычное дело, — сказал он. — Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну — конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…
Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.
— Да, если б этот вмешался… — глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. — Скажите, вам давно не случалось
— Почему вы спрашиваете?
— И совершенно не тянет подраться? — настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое — прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.
Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.
«Есть с тобой рядом человек? — писал мне Вовка. — Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»
«Думаешь, обогнал меня, — писал он в другом письме. — Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»
Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.
Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.
И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.
Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.
«Это ты меня загнал в море, — писал он. — Ты. Ты. А я не годен для этого. Если я в море, я проклинаю тот день, когда решил плавать. Море ничего не дает мне, только высасывает душу…»
И продолжал плавать — год за годом.
«Ты, конечно, хочешь узнать, кем я плаваю, — писал он в одном из писем. — Матросом я плаваю, самым обыкновенным матросом, и море — не мое место… За последний год я провел на промысле в общей сложности семь месяцев. Самое отвратительное в мире — это запах гниющих морских звезд, он пронизывает здесь все насквозь, от него никуда не деться даже на морозе… Все провоняло. Но с тобой я бы все равно не поменялся…»
Это сейчас я мысленно и наизусть перечитываю те старые письма почти спокойно. Это теперь я понимаю, что он платил мне за свои рассыпавшиеся крылья. А тогда?
Письма Вовки нагоняли меня в Мурманске и Севастополе, получал я их под Архангельском и под Москвой, а потом, когда я расстался с военным флотом и стал ездить еще больше и еще дальше, письма Вовки продолжали находить меня повсюду.
«Мало того, что ты маешься внутри себя, — писал он с каким-то мрачным торжеством, — так тебя носит черт знает где. Это все ты бегаешь от себя…»
Я заставлял себя вспомнить, что Вовка совсем один, и писал ему что-нибудь шутливое.
А потом я стал замечать, что кое-что из прогнозов Вовки начинает сбываться. Видно, запас восторга, отпущенный на посещение новых мест, подходил к концу. Не столько с завистью, сколько с недоумением я смотрел на тех, кого природа снабдила механизмом более выносливым. Есть ведь и такие, что и в шестьдесят яро слушают встречных, и в семьдесят готовы ездить на велосипедах с моторчиком, и их рассказы о новых местах — свидетельства свежей радости благодарного путешественника. И потом показывают слайды, путевые дневники, осколки изразцов мавзолея Тимура. А мне скучно слушать. И как-то я написал Вовке письмо. Написал, что он был прав, и наступает, вероятно, день, когда понимаешь, что лучшие книги уже прочтены и лучшие места мира уже объезжены. И чуть не за двадцать лет впервые он ответил мне человеческими словами. «А какие это лучшие места? — вдруг спросил он. — Напиши». И по тону его письма я понял — ему страшно важно, чтобы я ответил.
Лучшие места мира? Где они? Они есть, Вовка, были, во всяком случае. На Унже, например, выше Кологрива, откуда в сорок втором сплавляли лес, стоит сказочный песчаный обрыв, его подмывает река, он тихо осыпается. Представь мелкий и чистый, как из колбы часов, песок, коричневую, сразу же глубокую реку: полшага — и крикнуть не успеешь, пилы где-то далеко… Река тянет к себе, а у самой воды лежат каменные комья. Такой ком бьешь и бьешь о бревно, а он все целый, и вдруг с земляным глухим хаком разваливается кусками спиральной раковины. Все в перламутровом сиянии — как куски луны или рога сказочного барана. Замечал, Вовка, что, когда постоянно хочешь есть, ощущение цвета остреет?
Лучшие места мира? Наш с тобой послевоенный Ленинград — еще одно лучшее место мира, Вовка. Там был двор, куда я вошел драться и умереть. В тот день я был один, без тебя. Но ты ведь помнишь, как начинаешь держать спину, если тебе удалось одолеть в себе страх?
Ты ждешь, я знаю, Вовка, чтобы я начал называть тебе те места, в которых бывал в последние годы. И Париж, конечно, в первую очередь. Ты хочешь, чтобы я начал распускать перед тобой хвост.
Но двадцать лет желчной переписки перевешивают одно теплое письмо, которое я от тебя получил. Ты ждешь, чтобы я начал хвастаться, а если я не упомяну Парижа, ты восторжествуешь. Для виду скромничать, мол, это еще хуже, чем нагло хвастать. Я ищу слова, Вовка. Мне давно надоело собачиться в письмах. И не пора ли тебе прочитывать в моих словах именно то, что я в них вкладываю, а не какой-то выдуманный тобой смысл? На каждого нормального человека первая заграница действует очень сильно. И на меня подействовала, а от Парижа я был почти в шоке. Было что-то вроде головокружения, — должно быть, нервная система не в силах сразу воспринять такой наплыв. Но в детстве одно волшебство сменяется другим, а лет в тридцать за карнавалом идет усталость. И на те города, которые я увидел после Парижа, я смотрел уже гораздо спокойнее. Я не знаю, что мне сказать о них, Вовка, да ведь ты и не ждешь описаний. Впечатления свежи лишь в тот день, ну на следующий. А потом на них садится пыль. Жаль, что ты не видел тех зеленовато-розоватых красок ископаемых окаменелостей на Унже, Вовка. Вот они не тускнеют. Только, может, того обрыва уже нет, может, за эти годы его съела река?
«Чего ты стыдишься? — написал мне Вовка. — Какая тут может быть мораль? Почему человеку должно быть стыдно оттого, что он перестает чувствовать? Нам ведь теперь объяснили, что как радостями нашими, так и всем прочим заведуют некие нуклеины. Химикалий кончился, чего тут стыдиться? Или ты особенный какой-то?»
Вовка, что же это такое? Почему мы чуть не двадцать пять лет с тобой враждуем? Чего ты не можешь мне простить? Мы ведь тогда, в детстве, едва успели подружиться, как все повернуло на вражду, но и вражда-то эта такая долгая и требовательная, словно она заместила что-то, заложенное на всю жизнь. Может быть, мы должны были рядом прожить всю жизнь, но не сделали этого, нарушив инструкцию судьбы? Может, отсюда в тебе этот накал средневекового фанатика? Ты ведь как нацелил на меня свой перст, так и не опускаешь его. Неужели тебе не надоест это?