Повести
Шрифт:
— Вы читали Макиавелли?
— Его ж не читать надо, — сказал Лукич. — Его ж зубрить и конспектировать надо. Если находишься на моей работе.
После того как он услал Лену, он сделал так, что ушла и Настя. Но, как я понимаю, Лена ушла в уверенности, что на Калашникову запреты почему-то не распространяются.
Я не стал ждать окончания выборов: мне показалось, что Насте неприятно видеть меня там, где ей быть нельзя. Я позвонил ей в каюту. Подошла она не сразу.
— Хорошо, — сказала она. — На пеленгаторной.
Я прошелся сначала по шлюпочной и заглянул в закуток знакомого вьюрка. Свет от ламп
Пока я поднимался на пеленгаторную палубу, мне стало казаться, что Настя, когда я ей позвонил, плакала.
— О чем плачу? Ни о чем я не плачу, не о чем мне плакать, плачут от бессилия, мне-то что плакать? Мне завидуют. Жизнь прекрасна. Прекрасней не бывает. Что дальше, спрашиваешь? А что именно должно быть дальше? Что нужно о будущем знать? Когда с судна уйду? Выйду ли замуж? Что нужно знать-то? А ты многих… — она вдруг поворачивается и в упор смотрит, — встречал таких, кто знает, что с ними через два года будет? Или даже через месяц?
— Да я ничего же и не спрашиваю…
— Спрашиваешь! Еще как спрашиваешь! Ну да, я знаю, что запуталась — убегала от одного, нашла совсем другое… Все, все мы тут одним миром мазаны…
— Успокойся, — сказал я. — Ну что за ерунда? Есть такие люди, а есть другие. Вот ты сама, например?
— Я?! Сама?! — крикнула она. Хорошо, что мы стояли у лееров, и темный океан ворчал, и шуршал ветер, и около нас на палубе никого не было.
— А, черт с ними, — сказала она, — пусть слышат. Все и так знают, кто есть кто. Ты не представляешь, как я быстро все поняла и как всякий здесь мгновенно начинает соображать, если раньше не соображал.
— Ты… не в себе?
— В себе, не в себе… Какая разница? Но тебе здесь никто не скажет того, что я скажу.
— Выдумываешь ты все, — сказал я.
— Выдумала бы, да не для чего. Я два года молчу, а во мне все копится… Я пропала. Я думала, что я другая, а оказывается, такая же, как все. Ты знаешь, почему я в море ушла? Я от тебя ушла, от тебя бежала, думала, здесь снова стану тем, чем хочу. И не вышло. Не туда я от тебя убежала. А теперь ты мне все-таки ответь… Должен же ты когда-нибудь мне ответить: ты ведь меня для себя берег? Или я опять что-то путаю? И зачем мы ездили с тобой в Крым? Что ты выяснял и что выяснил?
Не выяснил я тогда ничего. По дороге в Крым и когда были в Крыму, мы целовались с Настей, но и за год до того мы целовались тоже. Собираясь в эту поездку, я думал, что в Крыму у нас все само решится, но за дорогу автомобиль растрясся, его пришлось ремонтировать, и это, черт его знает почему, изменило мои планы.
Прошел месяц, мы вернулись. Наверно, я боялся ее ответа, мне казалось, что, раз я знаю ее с детства, она может просто побояться обидеть меня отказом и уже запутанное запутается еще больше. Я не представлял себе, как мы можем пожениться, но думать о том, что мы потом можем разойтись, было совсем уже невыносимо. Мне казалось, что если она откажет, то нельзя уже будет встречать ее после университета, спрашивать, не опасаясь, о чем угодно, греть ее пальцы в своих ладонях… Я боялся потерять ее совсем. О том, чтобы лечь с ней в постель до того, как мы решим, что будем с нею всегда, я не помышлял. Все другие девушки в мире — было одно, она — другое…
— Ты меня для кого берег, Егора? — спросила она. — Для себя? Что ж не сберег-то? Еще удивляться можно, как ты меня вообще узнал, сама себя едва ли… По музеям-то теперь я уже не хожу… Эх ты, простофиля! — и схватилась за виски. — Замечательные мы ребята, правда? — Настя вся дрожала. — Сейчас Канары будут, — сказала она. — Ух как мы по лавочкам кинемся. По самым что ни есть знакомым. Все знают, где что. Мятые рубашечки — здесь. Уцененные пиджачки — там. Знаешь, как за год две машины сделать? Не знаешь? А я теперь знаю. Не думал, что я такой могу стать? Не думал? Как из одной западногерманской марки десять рублей сделать, знаешь? Не знаешь ведь! Эх ты, — и опять схватилась за виски.
Была она явно не в себе. Но что же это я стою как истукан? Почему молчу? У нее нервный срыв, болезненное самообличение… Я обнял ее за плечи, прижал к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, заплакала, мелко дрожа.
— Ничего не потеряно… — шептал я ей. — Ты всегда можешь вернуться. Никакой ты не стала другой. А потом посмотри — ты самая красивая здесь, все эти «мисс Грибоедов» ничего не стоят рядом с тобой…
— Почему же не меня тогда выбрали? — Всхлипывая, она оторвала лицо от моего плеча и снова уткнулась в него. Сквозь ткань рубашки я почувствовал ее слезы. — Я и здесь, — бормотала она, — и здесь — никто. И эти марлевки я потому и везу по углам чемоданов, что я — никто. Раньше я никого никогда… Просто не знала, что это такое… Как хочется… назад. Там я была… А теперь я — никто…
— Успокойся.
— Нет, нет, ты тоже так думаешь. Я знаю. Ты вон тридцать марок на цветы ахнул.
Она подняла руку и погладила мое лицо. Палуба по-прежнему была пустынной. От океана поднималась свежесть.
— Я никого не знаю здесь, на судне, кто бы так поступил. Зачем?
— Просто у меня малый опыт плавания, — сказал я.
Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан — вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
— Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
— Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, — зашептала Настя, — и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот — знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески — лучших художников. Статуи для ниш — лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…