Повести
Шрифт:
Такая она была с вечера, с той минуты, когда я сказал, что возьму ее с собой. Она спросила, возьму ли, и я сказал:
— Возьму, если хочешь.
— Хочу ли… — И села на постели. — Мы все ночью да ночью видимся. Целый год — и все ночью. Да как же так можно? Я все думала, думала… От кого-нибудь скрываете? Вроде нет… Так почему тогда? Разве вам интересно, если я только игрушка? Неужели этого хватает? Но это же глупо, глупо… Я не в жены к вам набиваюсь, не думайте. Но мы с вами до сих пор не друзья и даже не хорошие знакомые…
Потом была ночь, а потом было утро, но она не прятала глаза и не натягивала одеяло до шеи — одна мысль о том, что мы поедем с ней вместе, поедем туда, где я нужен, хоть нас там никто
— А ты уколы умеешь делать? — спросил я. Одна из тех сумок, которые она с собой взяла, была брезентовая, медицинская…
— Я работала медсестрой. Правда, недолго… Но я вам… пригожусь.
Мы ехали по мосту через реку, перила моста стрекочуще отражали звук мотора.
— Может, ему действительно плохо… А вы были вчера такой рассеянный. Мне показалось, вы не знаете, что делать.
Я действительно не знал, что делать. Поехать я поеду, но что дальше? Вот я вхожу в комнату, а он лежит…
— Если он действительно болен, — сказала она вчера, — как можно сомневаться…
И от того, что она сейчас была рядом, у меня отлегло. Я вдруг испытал уверенность, что с Олей-то мы все осилим. Пусть только она мне скажет, что делать.
По серой реке бежали, стоя на месте, оранжевые бакены, и, когда я увидел этот чужой, заимствованный из далеких краев цвет, ворох страниц только что перелистанного мной путешествия снова зашелестел.
— У вас там все было другое, — по-женски уверенно вдруг сказала Оля. — Ненастоящее. Настоящее только там, где живешь.
Да, думал я, ты права. Поверхностное не насыщает души, а сколь глубокими могут быть впечатления от чужой страны, если ты прошелся по туристскому центру одного из городов и на большее уже не хватило ни времени стоянки, ни отпущенных тебе условиями игры прав? Оля, вероятно, угадывала раздражение, в котором я вернулся с «Грибоедова». К концу плавания вся заграница начала у меня в сознании путаться и мешаться. Гавр и Бремерхафен, Лондон и Лиссабон вдруг стали на одно лицо — лицо это было мозаичным, и бесконечное разнообразие того, что удавалось за день увидеть, слагалось тем не менее в конце концов в какое-то калейдоскопическое однообразие. Огромный мир лишь мелькнул мимо, и вот его уже нет.
И никого я там не оставил. Только Настю.
С Настей мы по-настоящему не попрощались. Но не стоять же друг против друга, скорбно держась за руки? Мы не сказали друг другу даже «будь здорова» или «до свидания». Как будто моя предстоящая поездка за Володей отодвигала тот момент, когда мы должны бы помахать друг другу прощально. Хотя, когда мы вернемся в Ленинград, Насти там уже не будет. И мне — а прошло-то после «Грибоедова» чуть больше суток — снова послышался вой ветра в вентиляционных трубах на пеленгаторной палубе, стрекочущая диско-музыка из распахнувшейся двери верхнего бара да одинокие черные силуэты на корме.
— Как по-вашему, — вдруг спросила Оля, — можно ли точно узнать, что любишь? Есть такой способ, чтобы узнать? Или только по ревности? Ведь если не ревнуешь, то точно не любишь? Или это условие лишь необходимое, но недостаточное? Ну, что вы так удивленно смотрите? Я математическую школу кончала. Должно же что-то остаться. Вот время от времени изъясняюсь формулировками. Не замечали?
Мы ехали уже часа четыре. После преддождевой полосы вдруг началась солнечная, поредевшие березы засияли яркой желтизной, потом дорогу впереди закрыла черная с белесой верхушкой туча, все яркое, как это бывает только осенью, сразу померкло, лобовой дождь тяжело и по-осеннему неприязненно ударил по крыше, сменился вскоре слабеньким, но окончательно проходить больше не хотел. Среди убранных полей, издалека видные, стали попадаться сложенные из колотого гранита сараи. Вот одна за другой попались подряд три черные клеенчатые угловатые кепки, пожилая женщина, не обращая внимания на дождь, вывернулась на шоссе из проулка на мопеде — мы ехали по Эстонии.
Оля смотрела во все глаза.
— Любишь ездить?
Она только вздохнула и подвинулась на сиденье. И я мысленно пообещал ей, что эта наша поездка будет только началом. Мне не отправиться с тобой в люксе «Грибоедова» на Канары, думал я, ну да бог с ним, с люксом, но ведь я могу показать тебе такое, что не видел почти никто.
По крыше опять хлестал осенний дождь, а я вспомнил — сколько лет не вспоминал! — те места моего военного дошкольного детства — глубокую реку и пилы, звенящие где-то наверху и далеко… Мария Дмитриевна, о которой ты еще ничего не знаешь, Оля, была в больнице, а надо мной в лесу тетя и две племянницы Игоря Стравинского валят сосны. Никакие не принудительные работы, Оля, просто война.
— А тебя ведь воспитывала бабушка? — спросила Оля. Я посмотрел на нее, и мне уже было непонятно, кто у нас старше, кто младше и как это разложится в будущей жизни.
Дом, который мы искали, оказался пристроен своим двухэтажным боком к пожарному депо. На узкой деревянной лестнице каждая ступенька скрипела.
Нам уже, наверное, не узнать друг друга, думал я, а если так, то теряет смысл и наша давняя переписка, во всяком случае, ее накал. Я волновался все больше. Неужто те письма, которые я столько лет получал и каждое из которых выводило меня из равновесия, были написаны в этом доме? И сюда же, в этот дом, приходили мои письма, каждое из которых опять-таки я писал волнуясь? А если мы действительно не узнаем друг друга? Володя ведь писал письма ко мне прежнему, именно прежнему, а я отвечал прежнему ему. А тут и он не тот, и не тот я. Я боялся с ним встретиться, да и он, если бы знал, что я к нему еду, боялся бы тоже.
Длинный коридор пронизывал весь второй этаж, из конца коридора доносились голоса и звяканье посуды. Мы нашли нужный номер и постучали. Никто не отвечал. Постучали снова — тот же результат. Я толкнул дверь, она отворилась. В комнате никого не было. Переминаться на пороге? Так или иначе, мы уже вторгались в его жизнь… Переглянувшись с Олей, мы вошли.
Воздух в комнате был тяжелым. На диван, сбившееся на диване постельное белье, посудную полку лучше было не смотреть. На полу и подоконнике скомканная оберточная бумага, запыленные пустые бутылки, банки с присохшими остатками консервов. Среди этого убогого неряшества стоял повернутый к окну мольберт. Ящик с красками находился тут же на столе, остальная часть стола была завалена книгами. На мольберте стоял холст, натянутый на подрамник. Оля зашла за мольберт и остановилась. Я разглядывал книги. Философия. Мемуары. История. Такие книги, которые лежали в этой покинутой без присмотра комнате, теперь редкость. В лучших читальных залах их дают полистать без права выносить. Я взял одну, другую. Книги были со штампами центральных библиотек. Как они сюда добирались?
— Посмотрите сюда, — тихо сказала Оля.
Она как прошла в глубь комнаты, так и застыла перед мольбертом.
На мольберте стоял странный натюрморт. На холсте были изображены ящик для слесарных инструментов, а рядом проволочная корзина. Глубокий темный фон оттенял похожую на маленькую виселицу ручку деревянного ящика, беспорядочно наваленные в ящик инструменты торчали рукоятками и остриями, от них веяло безжалостностью — тяжелой злобой молотка, мелким палачеством кусачек, мертвой хваткой тисков. Вцепившись друг в друга, инструменты заклинились в своей стальной тесноте, и только одни огромные, похожие на рыбу или древнюю птицу ножницы высунулись наружу почти целиком. Ножницы были сине-черные с белой заточкой. Челюсть их приоткрылась, глаз шарнира смотрел в сторону проволочной корзины.