Повести
Шрифт:
В корзине лежали яйца. Их клали в корзину тонкими, чуткими пальцами, клали бережно, прилаживая по одному, и казалось, яйца эти еще теплые и каждое несет в себе будущую жизнь. Алебастр скорлупы чудился на просвет чуть розоватым. Черный клюв ножниц, способных резать сталь, навис над ними.
— Ну? — прошептала Оля. Она уже будто боялась, что я не пойму картины, и теперь заглядывала мне в глаза. — Неужели это он…
Я не мог оторваться, все глядел. Натюрморт дышал мрачной силой. В застывшем расположении предметов мерещились крик, трепет, мольба. Чудились неутолимая злоба, погоня, зависть. Живое пыталось уйти от ненависти прикинувшегося живым.
И еще поражало — как это написано. Перекошенные плоскости, огромность
Оля нагнулась, что-то вытягивая из темноты под столом. Это были остатки проволочной корзинки. Один бок у корзинки был вырван. На сплющенных обрывках проволоки виднелись следы засохшего желтка.
Первое, что я испытал, увидев эти остатки корзинки, — была зависть. Вот, значит, что он умеет… Умеет заметить то, что другие отшвырнут равнодушно ногой, своим воображением вернуть происшедшее вспять, одушевить мертвые предметы, заговорить с ними, заставить их заговорить между собой и изобразить их так, чтобы не только для тебя, но и перед другими людьми они предстали яркими символами. Смешивая краски, он умеет видеть в их сочетаниях и густоте символику боли, радости и сомнений. Он знает, оказывается, частоты воли, на которых цвет рождает в человеческой душе отклик. И знает те соотношения пятен и линий, на которых этот отклик максимален. Знает и, мало того, умеет передать.
Мы не услышали шагов. Дверь открылась, когда мы с Олей были менее всего к этому готовы.
В груди у меня что-то запало. Я хотел сделать к нему шаг — и не мог, хотел сразу что-то сказать — и тоже не вышло. Я хотел ему сказать, что мы приехали за ним, что мы отвезем его в Ленинград и там сможем ему помочь, что Андрей, наш с ним Андрей, сам послал меня к нему… Но я стоял, впившись в него глазами, и молчал. И он смотрел на меня.
Он оказался гораздо меньше ростом, чем я себе его представлял. У него были впалые виски, впалые щеки и глубоко запавшие глаза больного. Лицо было бледное, с желтизной, только вокруг глаз залегли розоватые круги. На нем была грязная пижама, верхняя и нижняя части пижамы были от разных комплектов. Он открыл дверь, толкнув ее ногой, двумя руками он нес накрытую крышкой кастрюльку.
— Ты… женился? — наконец сказал он и перевел глаза на Олю.
— Если вы обо мне, то я — не жена.
— А-а… Не жена.
Он будто что-то вспоминал, но никак не мог вспомнить. Нужно было куда-то поставить кастрюльку, и он сделал несколько шагов к столу. Он еле передвигался. Оля бросилась к нему.
— Ложитесь, ложитесь скорей, — забормотала она. — Сейчас же ложитесь… Мы вам сейчас… Мы для этого… Егор, сходите, пожалуйста…
Володя поставил кастрюльку и повернулся к дивану. У него была жалкая слабая спина, просвечивающий под волосами затылок и слегка оттопыренные уши. Щемящая жалость затопила меня. От дивана Володя обернулся. Для этого ему пришлось остановиться. Глядя на Олю, которая все еще держала в руках изувеченную проволочную корзинку, он вдруг хрипловато засмеялся.
— А-а… Разыскали? Это с полгода назад…
— Что? — неслышно спросила Оля. — Что — с полгода назад?
— Да так. Вот я и… вспоминаю.
Он был совсем, совсем болен.
— Письмо тут от Насти получил, — сказал он, садясь на диван. — Пишет все-таки. Я ничего не понял — вы куда-то вместе плавали? Ты когда ее видел?
— Вчера.
— Вче-ра, — произнес он. — А у меня… У меня тут неприятности. Кажется, рак.
Оля стремительно повернула голову ко мне: ну, скажи же ему хоть что-нибудь, соври, утешь!
И я что-то забормотал, что-то безжизненно бодрое, пустые, самому казавшиеся лживыми слова, и услышал, что почти теми же словами мне вторит Оля, но Володя, который так стойко, так воинствующе переносил раньше одиночество, который ни в одном письме не пожаловался на свою жизнь, вдруг послушно лег на диван, дал укрыть себя и, глядя перед собой в грязные стекла, слушал то, что мы, захлебываясь, говорим, а когда мы замолкали, переводил глаза на нас. Глаза его требовали, чтобы мы продолжали.
И вдруг он заснул. Рот его приоткрылся, щеки еще больше запали. Дыхание, которое теперь стало отчетливо слышно, больше напоминало хрип.
— Он поедет, — тихо сказала мне Оля. — Идите, готовьте машину.
Я сказал ей, что, вероятно, необходимы какие-то справки, медицинские документы, направление… Оля посмотрела на меня, как взрослая на ребенка.
— Нам нужно доставить его к вашему другу как можно скорее, — сказала она. — А для всего остального существуют почта и телефон. Посмотрите на него.
Ночью машина еще больше, чем днем, напоминает отсек транспортного самолета. Слышно, как за обшивкой и под днищем, шурша, идет плотный дорожный ветер, полязгивают салазки кресла, да если случится рытвина на дороге, то от удара колеса корпус гудит, и, нырнув боком, машина выравнивается не сразу, а лишь кренясь еще раз, будто качая невидимыми крыльями. И особенно хрипло в темноте гудит в корпусе машины мотор. Спинку правого кресла мы опустили и сделали Володе лежачее место. Оля сидела в головах у Володи, прямо за моим креслом. Володя лежал на тюфяке. Кажется, он спал. Весь этот день он вел себя покладисто и покорно, не жаловался ни на что, а когда мы решили его везти, то и не протестовал. Это был другой человек — не тот, который писал язвительные, ранящие меня в самые уязвимые места письма. Однако что же с ним случилось? — думал я. Неужели за несколько месяцев его характер так переломала болезнь? Или я все выдумал, вычитывая из его писем то, чего там не было? А быть может, та, доходящая до истерии враждебность его писем казалась ему единственным способом держать натянутой последнюю ниточку наших отношений?
Не было ни луны, ни звезд, и темнота вдоль дороги была то рассеянной, то уплотнялась, подступала стеною к дороге, в ее соседстве иным становился гул мотора — мы снова ехали через лес.
— Егор…
Я едва расслышал голос, то есть, может, даже и не расслышал бы, если бы пальцы Оли не сдавили мне плечо. А мне-то казалось, что он спит. Я сбавил скорость.
— Егор… А Настя… Она что… Как собирается жить?
— Что ты имеешь в виду?
— Ты знаешь что.
Черный лес по сторонам дороги вновь расступился, белой иголкой кольнули глаза дальние фары, некоторое время они светили как один луч, потом светящиеся точки разделились, и вдруг выше них вспыхнул голубоватый слепящий глаз. Прожектор сиял все ближе, все ужасней, я уже не видел ни дороги, ни обочины, начал тормозить — ну когда же он, паразит, его выключит? — а он все не выключал, я уже еле ползу, наконец междугородный автобус пронесся мимо — только песок ударил по стеклам. Лишь тогда я увидел, что виноват сам: я ехал с дальним светом фар. Мы чуть не столкнулись.
— Егор… Ты любишь ее?
До этого Володиного вопроса я не видел Оли, она сидела сзади меня, но слышал ее присутствие. Сейчас перестал слышать.
— А то я подумал… Что ты женился…
Я опять ему не ответил, и тогда по изменившемуся его голосу я понял, что он привстал.
— Не отвечаешь? Хочешь сказать — об этом нельзя спрашивать? А у меня времени нет… Она верит в тебя? То, что ты делаешь, ей дороже всего? Помогать будет? Кого она в тебе видит? Молчишь…
Я услышал, что он снова лег.