Повести
Шрифт:
— Ну, разве что ушицы похлебать, — сдался первым Лаптев и подмигнул Горчакову, дескать, от ухи грех отказываться.
Заметив, что у Парамона, такого с виду энергичного старика, плохие зубы и он с трудом пережевывает хлебную корочку, Лаптев сказал:
— Зубы вставлять нужно, Парамон Ильич.
— Ага, остались, считай, одни пеньки, — согласился Парамон.
— Он ими дорожит, пеньками–то, — усмехнулась бабка Марья.
— Потому что свой зуб, хоть и худой, да свой, — философски изрек Парамон, — он живой, он в супе, в мясе или в рыбе всякую косточку мелкую чует. А вставной, он мертвый, он не чует. Вот и наглотаешься костей, а то во рту костью исцарапать. Три коренных зуба пришлось все ж таки выдрать, — вздохнул Парамон. — Шибко болели,
— Что, без обезболивания удаляли? — морщась, спросил Горчаков.
— Ну а чё? — хохотнул Парамон. — Без укола выдрала. Тянет, а он только трешшит!
Горчаков с Лаптевым переглянулись — вот они, старики!..
Когда рассказали о сделке с Виталькой, Парамон заметно разволновался, сказал, что да, в Лебедихе на самом деле покупают дома и недорого, но его, Парамона, возмутила нахрапистость Витальки — это надо же! Мало того, что ученого человека заполучил себе в работники, так он еще готов поселить этого человека с семьей у себя в бане!
— Он тут всех нас, гляди, к рукам приберет! — возмущался Парамон своим высоким, «петушиным», голосом. — Ну, лежа гужи рвет, язви его в душу! — У Парамона даже щеки разгорелись. — Слышь, мать, — обращался он к старухе, которая возилась с заваркой чая, — чё он делат, Виталька–то!..
— Ой, а он мне как–то сразу не поглянулся, — отозвалась хозяйка. — С шубами–то, помнишь, Парамоша?..
— А! — вспомнил Парамон и рассказал уже известную Горчакову историю, с которой Виталька начал свои дела в Игнахиной заимке. Как он скупал старые шубы и тулупы по деревне, а потом втридорога продавал на барахолке городским на дубленки.
Посмеялись сообща и над безголовыми модницами, и над ловчилой Виталькой.
— Смешно–то смешно, — посерьезнев, сказал Парамон, — но если разобраться, дак ить это жульничество, спекуляция! За старье всякое, за хлам такие деньги брать!..
— Вы бы вот что, — вступила в разговор бабка Марья, обращаясь к Горчакову, — вы бы лучше у нас поселились на лето. Пристройку у нас видали? Там и чисто, и просторно, кровать да раскладушку поставить, и куда с добром. Ларь уберем, побелим, ну, не в бане же! Девочка у вас, говорите. Ну, а что ж — это хорошо. У нас вот тоже девочка была, да в полтора годика померла от коклюша. — Хозяйка вздохнула. — Дочка и сынок у нас умерли маленькие. Дак мы будем рады девочке вашей.
— Что ж, верно, — с воодушевлением подхватил Парамон. — И живите, пока ставите свой дом. Летом–то чё в избе делать, ночевать только. Мы вон дак весь день то в ограде толкемся, то в летней кухне, малу хе, по–нашему, то в огороде, то в лесу, то на берегу.
— А что, может, действительно?.. — Лаптев вопросительно посмотрел на Горчакова.
— Да великолепно! — отозвался тот. — Спасибо вам… мы с удовольствием!..
…Обласканные хозяевами, нахлебавшись духовитой ухи, приятели неторопливо шагали к себе домой по залитой лунным светом деревне. Горчаков смотрел на белые шапки снега на крышах изб, на стоячие дымы из печных труб, на посверкивающий чистый снег, на заколоченные таинственные дачи, на редкие огоньки в окнах, — смотрел и чувствовал себя совершенно покоренным и деревней, и душевными стариками Парамоном и Марьей. «Ради всего этого, — думал он, слушая, как звучно похрумкивает под валенками снег, и вдыхая чистый морозный воздух, — ради этой тишины, ради этого воздуха стоит и в долги залезть, и поработать на Витальку…»
— Вот истинно русские люди, — негромко говорил между тем Лаптев, — коренной сибирский народ. А плотник он какой, Парамон! Золотые руки. Видал, какая у него усадьба? Какой дом, какие кружева на наличниках!..
А Парамон, после того как ушли гости, долго еще сидел в глубоком раздумье возле
В рассказе гостей о сделке с Виталькой возмутил Парамона не столько наем Горчакова в работники, не столько возмутило его решение Витальки поселить людей в бане, сколько то, что Виталька торгует землей. Государственной землей стали торговать — вот до чего дошло! Цену даже установили — сто рублей за сотку! Разбивают свои большие огороды на части и продают! И с постройками продают и без построек. Напишут в купчей, что «со строением», хотя все знают, что никакого строения и в помине нет — одна земля. Городские начали, а теперь уж и местные стали землей торговать. Лесник Изьянов вон троих поселил у себя на огороде — ни стыда ни совести! И даже эти старые клячи, эти богомолки. Все стонали, как же, мол, можно за землю деньги брать! Как ее можно продавать: ведь земля–то божья! Это–де черт сомущает людей, он им про деньги нашептывает! А лонись сами часть огорода запродали, самих, выходит, черт сомустил. А вернее сказать, жадность одолела.
«Ишо бы! — думал Парамон. — Одним махом, не трудясь, тыщу, гляди, заработали. Тут хоть кого черт сомустит!.. И все от городских пошло, от них зараза поползла!» — кипел–негодовал в мыслях Парамон.
«Ну а кто сюда, в деревню, городским дорогу дал? — тут же срезал себя вопросом Парамон. — Кто их пустил сюда попервости? Да ты их сюда и пустил, ты им дорогу дал!»
И весь горячий пыл, все возмущение Парамона сникают. Вновь и вновь перебирает он в уме те годы, когда на глазах стала хиреть Игнахина заимка, когда люди стали разъезжаться кто куда, а дома — заколачивать. Разве возьмешь его с собой в город, дом–то? А ежели не в город, ежели в село какое дальнее уезжали, так тоже не было смысла избу ломать да перевозить — не лучше ли здесь ее продать, а там, на новом месте, купить другую? И приходили к нему, к Парамону, эти «беглецы» с горожанами, вот, мол, хочет у меня избу с огородом купить, подпиши купчую. И он, будучи депутатом местного Совета, подписывал им бумаги, рассудив: поселятся люди, и деревня, глядишь, не зачахнет; не зарастет дикой травой земля, что спокон веку кормила людей.
Но вместе с хорошими, порядочными, людьми принесло в деревню и проходимцев всяких, хапуг, торгашей. А как его распознаешь? У него же на лбу не написано! «И вот дошло до того, что землей стали торговать, — вновь и вновь расстраивался Парамон. — И что тут делать?.. Пойти по деревне, стыдить? Отговаривать? Объяснять, что это нехорошо, бессовестно? Дак ведь они не дети малые, неразумные. Разве ж сами не ведают, что творят?..»
«А может, пойти донести на них? И пусть их уличат, пусть под суд отдадут к чертовой матери!»
Но тут Парамона начинало как бы корчить. Сроду не доносил он ни на кого, жизнь, считай, прожил, а не доносил, полагал, что доносить — это шибко постыдное дело. И потом… жило в нем вот это сознание собственной вины, и будь он на месте властей, он бы тоже себя, пришедшего с доносом, спросил бы: «А кто их, этих торговцев землей, пустил в Игнахину заимку? Кто разрешил им тут селиться?..»
Выходит, с горечью размышлял Парамон, что закон–то с самого начала был нарушен и нарушен не кем–нибудь, а им самим. Так чего ж он теперь–то законником представился? Тут как пошло без закона, так и по сей день идет.
Но, с другой стороны, не пусти он тогда городских, поступи по закону, погибла бы деревня…
Вот и корчит Парамона от этих «с одной стороны» да «с другой стороны», вот и ходят его думы кругами да кругами и никак не могут пристать к одному берегу.
Глава 12
Еще не отдохнувший как следует — только губы помазали! — уходил Горчаков из Игнахиной заимки, уходил переполненный планами, намерениями вернуться сюда по весне и во что бы то ни стало зацепиться, «укорениться» здесь.