Повести
Шрифт:
Но вот «хозяин» и «хозяйка» насытились, перелетели на яблоньку, уселись там грудками на ветер, чтобы не задирало, не ерошило перышки, и ну чирикать беспечно, беззаботно.
«Все ясно! — улыбался Лаптев. — Наелись, на душе повеселело — почему бы не попеть, не выразить в звуках благодарность судьбе?..»
А у кормушки–то тем временем что творится! Драка! Самая настоящая потасовка! Воробьишки выживают тех, кто наконец дорвался до корма, дерутся на крылечке, на крыше и даже в воздухе: налетают друг на друга, сцепляются на лету и лупят один другого крыльями; похоже, что и клюют соперников при этом, коготками царапают.
«Ах, варнаки!
И вспоминал, как прошлой зимой вот так же скормил птичкам весь запас риса и пшена и после некоторых раздумий — чем теперь кормить? — насыпал в кормушку лапши. И что же? «Скотина» не только не стала есть лапшу, но даже испугалась ее. Заглянет воробушек в дверной проем кормушки, как увидит лапшу, так и задаст деру. «Что такое? — недоумевал Лаптев. — То ли боятся подавиться? То ли лапша напоминает собой каких–то страшных червяков…»
Попробовал истолочь лапшу деревянным пестиком. Истолок, насыпал в кормушку — пошло дело! Не хуже риса и пшена трескают!
А какой ресторан для птиц устроил сам он, того не ведая, позапрошлой зимой! Взял да выплеснул на сугроб остатки каши с салом. Утром проснулся, глянул в окно — батюшки! Возле этой каши кого только нет. Вот воровато подпрыгала к каше в своем бело–черном парадном оперенье сорока; сцапала длинным острым клювом кусок мерзлой каши и ну удирать. Вот подсела к каше сойка, и Лаптев, впервые увидевший эту птицу столь близко, так и ахнул — какая нарядница! Головка и шея рыжеватые, тело дымчато–сизое, крылья с пестринками, с синими «зеркальцами». А когда взлетает, так будто фейерверк вспыхивает: рыжее, сизое, белое, черное.
Прилетали к каше и белощекие синицы, аккуратные, деликатные (куда воробьям, с их мужицкими манерами). Одна из синичек потом еще много раз прилетала поклевать каши с салом. Лаптев узнавал ее по тому, что одно перышко у птички выпало из хвоста, но выпало не до конца, а болталось на хвостике, будто прилипло. «А-а, — радовался он всякий раз, — Вислое Перышко пожаловало!»
Синичка эта освоила позже и кормушку, и зернышки тоже пришлись ей по вкусу; только уж очень осторожничала; после каждого склюнутого зернышка высовывала в дверь кормушки свою симпатичную головку в черной шапочке — нет ли какой опасности?..
Вот напиталась однажды, помнится, села на конек кормушки, а тут дунул ветер и взъерошил ей перья. Скок! Повернулась она грудкой к ветру, чисто по–женски оправила платьице, и оно вновь облегло ее фигурку. А ножки! А носик! Все–то в ней отточено, все завершено и все в аккурат!
Но налетят, бывало, варнаки–воробьи и обязательно прогонят синичку с отметинкой, мол, проваливай, нас много, а ты одна, хотя и красавица по сравнению с нами!
Кроме кормушки привлекают птиц на лаптевскую усадьбу и яблоньки–ранетки; как ни обрывают ребятишки с них яблочки, а на самых верхних ветках все равно остается довольно маленьких красных плодиков — лакомство для свиристелей, соек, снегирей.
Вот и сейчас, пока Лаптев загружал дровами печь да поджигал бересту–растопку, глядь, а на яблоньках расселась стая свиристелей. Да какие дымчатые, да с какими забавными хохолками! А под клювом–то бородка, а голосок–то, голосок! Вот уж поистине свиристели — лучшего названия не придумать. Наклевались мороженых ранеток, насорили под яблонями, уселись на ветках этакими кочечками и сидят, греются в лучах солнца, огненный лик которого висит уже
По сравнению с воробьями свиристели казались Лаптеву этакими важными тузами: толстоватые, несуетливые, к кормушке не лезут, держатся на расстоянии, мы, мол, не такие рабы своего желудка, как эти воробьишки–мужичишки.
А тем временем Лаптева и в самой избе ждала новость. Откуда–то, из какой–то потайной щелки, вдруг вылез на свет божий паук–мизгирь. Серенький, тощий, с длинными, перегнутыми в коленках ногами. Сколько уж дней топится в избушке печь, а стены прогрелись, стало быть, только сейчас; пригрело паучка в его убежище, вот он и ожил, очнулся.
— Ты где это, брат, умудрился перезимовать? — спросил Лаптев. — Как тебя не прохватило насквозь сорокаградусным морозом?
Паучок послушал его речи, однако на голодный желудок слушалось, видимо, плохо, и паучок побежал в угол, не иначе как в надежде поймать в свои старые сети муху. А муха тоже недавно вылезла из укрытия и теперь вяло, как сонная, приводила себя в порядок: встряхивала крылышками, терла одну лапку о другую, пробовала бегать по стене и даже летать. И вот спросонок–то, не успел Лаптев и глазом моргнуть, муха угодила прямехонько в сеть к пауку. Забилась там, занудела жалобно, заныла, все более запутываясь в липкой паутине. Мизгирь тут как тут, и с ходу же решил полакомиться мухой. Однако та рванула всю паучью насторожку с такою силой, что паучок в страхе бросился прочь и забился в щель. Но не сиделось ему там — голод не тетка — и он вновь попытался подкрасться к добыче; ему даже удалось, наверное, укусить муху, поскольку та встрепенулась и так заныла–зажужжала, что снова напугала паучишку до смерти.
Однако все меньше у несчастной мухи оставалось сил, все слабее она трепыхалась и встряхивала паутинную систему, а паучок все смелее, все ближе подступал к ней, и вот настал момент, когда он основательно насел на муху, обессилевшую, неподвижную.
«Ах ты, господи!» — восклицал про себя Лаптев. И ходил по избе из угла в угол, в волнении подергивал себя за бородку, чувствовал, как входит, впитывается в него одновременно горьковатое и радостное понимание жизни.
А на закате солнца Лаптева навестили гости, встречу с которыми он всегда воспринимал как праздник. И вот… на бело–голубом снегу под яблонями сидели снегири. Его Величество Красногрудый прилетел в сопровождении двух самочек и теперь увлеченно расклевывал упавшие с дерева яблочки. И какой же он был красавец, с этой своей густо–розовой грудкой, с черной шапочкой, с сизой спинкой, с белыми «зеркальцами» на черных крыльях!
Придерживая дыхание, Лаптев смотрел из окон на снегиря, пока тот не насытился и не улетел вместе со своими скромно окрашенными спутницами. Они улетели, а Лаптев все сидел у окна размягченный, просветленный, умиротворенный — ни дать ни взять истинно верующий человек, который в церкви помолился.
Он очень дорожил такими минутами, когда в душе наступало равновесие, согласие с миром, когда в нем одновременно уживались город, завод, техника и вот это благоговение перед птицами, цветами, букашками. И настолько то и другое стало для него необходимым, что лиши его чего–нибудь одного, исчезни одна из сторон жизни, и он чувствовал бы себя как птица с одним крылом. Он утратил бы равновесие.