Поют камни
Шрифт:
Когда оздоровил, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый с тремя петельками: одна позади и двумя по бокам. Двумя здоровенными заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну все как есть, и вправду, на сапоге.
Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна? Увидят господа — борони бог! Разве дозволено
Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить, не поняв так всей красоты поделки, которая в точности все передала.
Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять.
Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки чугунный сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям.
Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать, а не только волшебных драконов отливать.
Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…
ЗОЛОТАЯ ШЕРСТИНКА
Шерстинка не паутинка — рви не порвешь, ежели крепко спряжена. А если за шерстинкой пойдешь, то непременно в Канаши придешь. В то самое место, где волшебные ковры ткут.
На первый взгляд неприметно село Канаши. Село как село, каких немало в нашем Зауралье. Нет в нем ни Тамерлановой башни, ни древних курганов, а вот слава о селе, пожалуй, будет подлинней самой длинной шерстинки, какая когда-либо спряжена была на земле. По всему свету о Канашах гуляет молва, и все из-за золотой шерстинки. И ведет она далеко-далеко, на перекрестки старинных караванных дорог, в те места, где рождалось древнее мастерство канашских ковровщиц.
Давным-давно, лет, впрочем, кто его знает, сколько их прошло… Кто говорит при Чингисхане, кто — при Тамерлане, а кто рассказывал, будто при Ермаке все приключилось. В те времена на месте села Канашей большое кочевье стояло. Кибитки в степи и даль неоглядная. Говорят, ежели от того кочевья за вечерней зарей пойдешь, то в горы упрешься, а вздумаешь на самом резвом коне скакать навстречу утру — у большой реки остановишься. Далеко в стороне от караванных путей стояло кочевье, только малая тропа-свороток вилась змейкой в степи.
Степь есть степь. Далеко видать. Не только курган одинокий, но и цепочку каравана верблюдов сразу заприметишь, когда он появится на пути.
Вот и, бывало, как увидят люди в кочевье караван, сразу опустеют кибитки. Все поспешат навстречу гостям. Отдых купцам и верблюдам. Загорятся костры. Закипят бараны в чанах. Ночь в степь придет. Звезды зажгутся в небе — хоть рукой доставай. Хорош запах земли и свежей жирной баранины.
Хорош отдых в степи! А еще лучше, если выйдут на круг певцы! Того веселей, того лучше!
Гуляют, веселятся купцы, но они хитры. Помнят, зачем своротили о пути караванных дорог, древних, как звезды над степью. Не забывают они, что нет таких ковров и такой кошмы ни в одном из аулов и в кочевьях.
Но степная ночь коротка. Потухнут костры. Отдохнут люди и верблюды. Только купцы все еще рядятся. Когда же солнце взойдет и кругом радость жизни заиграет, запоет степь на разные голоса: и ветром, и пением птиц, и гомоном всего живого, — расстелят жители кочевья перед купцами ковры. Глядите, мол, любуйтесь! Один лучше другого. Один ковер дороже другого. Легче лебяжьего пуха они, а красоты — не опишешь. Голубые и синие моря вытканы на них, а по морям ладьи плывут, как редкостные птицы из далеких стран.
То ковер что зеленое поле, то темное, как дремучий лес в непогоду, то как весенняя трава на лугах. Хороши ковры! Дух захватывает у купцов при виде такого богатства. Но лучше всех один ковер — на поглядочку. По черному полю, ночному небу, жар-птица летит. Тысяча перышек на весь ковер, и каждое перышко золотой шерстинкой отливает.
Не могут отвести глаза купцы от ковра. Заворожила их жар-птица. Словно живая она на солнышке сверкает, радугой переливается. Но куплен ковер. Ушел караван. Только пустые чаны мертвыми глазами в небо глядят. Тоскливо в кибитках и кошах. Грустно девушкам и старым ковровщицам. Увезли их ковры, которые ткали они день и ночь при свете тусклых каганцев.
Тоскливее же других полонянке Ольге, или Лабе, как все зовут ее в кочевье за золото волос. Много привели в тот год в степь полонян. Не один набег сделал хан с визирями за Камень. В тяжелых кованых цепях полонян приводили. Пришла со всеми и Ольга-Лаба. Тяжел и страшен был ее путь, а еще страшнее жизнь в кошах мурзы Ишбирдея. И если бы не старая Амина, жена пастуха Гафура, не любоваться бы купцам ковром с жар-птицей. Не бежала бы молва о ковре до самой Бухары.
Старый Гафур гордился своей женой Аминой. Лучшие ковры она ткала. Но время шло. Ох, и коварное это время! Многих обмануло оно. Никого и ничто не щадит. Ни человеческой жизни, ни красоты, ни зверя, ни лесов. Придет пора — цветок увянет, могучий кедр превратится в пыль, а с человека время снимет красоту и силу. Старость уступит место молодому.
Потускнели со временем глаза и у Амины. Загрубели руки. Пропала живость в стане. Не могла она ткать ковры, как прежде. Потому, когда привели полонян в кочевье, посадил надсмотрщик девушек к Амине. Ткать ковры для самого хана.
Легко сказать — жить в неволе, в чужом краю. Трудиться, когда на сердце дума, скрытая от всех. Дума о любимом и о матери родной. Не ослепла ли она от горя по дочери ненаглядной? Сидит она теперь на пороге хаты и все смотрит, ждет свою дочь, глядит вдаль на горы, куда увели ее лучники мурзы.
Плачет Ольга-Лаба. Старая Амина вздыхает, жалко ей полонянку. Когда же Ольга совсем с кошмы не встала, по-матерински заныло сердце у Амины. Разметалась в жару Лаба. Тихо в юрте, тепло в ней, только доносится шум метели. Гуляет по степи непогода, мечется, рвет, хватает засохшую траву под самый корень, а то умчится, умчится куда-то вдаль.
Стонет полонянка. Глядит на нее Амина и думает: за что ей, Амине, полюбилася Ольга? За что она, Амина, стала звать Ольгу Лабой? Как родную дочь. Разве мало их, полонянок, под ее рукой, а вот эта к сердцу прикипела…