Позднее время
Шрифт:
В конечном счете, жизнь в старости, как и творчество, — энергия заблуждения...
До поры я восхищался: с каким удивительным проникновением написал Чехов в «Скучной истории» — самому тридцати не было! — своего старика — профессора. Теперь я с недоверием читаю про вставные зубы, лысую голову, трясущиеся руки и ноги, впалую грудь, шею, похожую на ручку контрабаса, неизлечимый тик шестидесятидвухлетнего старика, который к тому же повторяет, что скоро умрет. Описание кажется мне штучным, преувеличенным. Чехов то ли испугался представшей в воображении старости с ее ограничениями, то ли с присущей ему беспощадностью посмеялся над ней. Через десять лет после «Скучной истории», уже тяжко больной и сознававший это, он, пусть шутя, прикидывал прожить до восьмидесяти (впрочем, в психической жизни случайного не бывает, утверждал не желавший сдаваться старости Зигмунд Фрейд).
За эти десять лет отношения Чехова со старостью совершенно переменились, прежде всего, переменилось ощущение и осознание отпущенных
Когда тяжелое кровохарканье уложило Чехова в Остроумовскую клинику, Толстой пришел навестить его. Подробно об этом посещении Чехов не рассказывал. Однажды заметил — опять же, шутя: Толстой, наслышавшись о его опасном состоянии, ожидал найти его чуть ли не умирающим, когда же этого не оказалось, даже выразил на своем лице некоторое разочарование. Чехов проницателен: известно, что Толстой с интересом навещал умирающих, пристально в них вглядывался (всё старался отгадать томившую его загадку). Говорили о бессмертии. Толстой — так его понял Чехов — утверждал, будто человек, умирая, оказывается в неком общем начале, сущность и цели которого неизвестны. Чехову это начало представилось в виде бесформенной студенистой массы, с которой сольется его индивидуальность, его Я — он не понимал такого бессмертия и не хотел его. Они говорили долго (потом у Чехова опять сильно пошла кровь горлом), но к согласию не пришли. Думая об этой встрече, представляю себе изнемогшего, харкающего кровью Чехова и появившегося перед ним крепкого, без малого семидесятилетнего старика, который в эти дни, по свидетельству близких, был как-то особенно здоров и бодр, и сам писал, что больше радуется, чем унывает (еще и конец марта, ранняя весна, любимое Толстым время года, его освежающее).
Не уверен, что желал бы, чтобы мое Я, именно то самое, с которым прожил свои земные пределы, которое, добавлю, во многом и образовалось в этих пределах, оставалось вечно нетронутым, неизмененным, да и не верю, что такое возможно. Будь так, наш переход в вечность, если она и в самом деле существует, стал бы не более как перелетом на другую, точно такую же, как та, что отведена нам для обитания, планету, где всем нам предстоит существовать не в новой совокупности, а в виде простой суммы прежних индивидуальностей. По-своему заманчиво, но неинтересно!..
Лев Николаевич, впрочем, тоже вряд ли уготовлял себе место в единообразном студенистом растворе. Судя по некоторым его высказываниям, он, похоже, не исключал повторяемости своего появления в нашем земном мире. О бессмертии души он говорил, что не может себе представить бесконечности только в одну сторону. Он предположил также, что человек неосознанно хранит память о себе прошлом и с каждым новым воплощением корректирует себя — становится совершеннее.
...Состояние, в которое меня более чем на четыре недели повергла болезнь, называется «глубокой комой». Кома — подлинная репетиция небытия. Или — вечности. Что со мной происходило в течение этих четырех недель рассказать не в силах, но несу в себе уверенное знание, что нечто постоянно происходило, что время это проживалось насыщенно и напряженно. Едва ли не первое, что я произнес, неожиданно (уже перестали ожидать) и по первому разу лишь на несколько минут очнувшись:
— Смерти нет...
2
...Только что закончился обход, из-за приотворенной двери слышны голоса вышедших в коридор врачей, реанимационная сестра в голубом халате записывает в тетрадь показания приборов, к которым я подсоединен бесчисленными трубочками и проводами, тянущимися со всех сторон из моего неподвижного тела, она чувствует мой взгляд и улыбается мне. Я вспоминаю, что ее зовут смешным для русского слуха именем Уши, хочу сказать ей что-нибудь веселое — и в эту минуту выхожу из вагона метрополитена на станции, отчасти напоминающей мне знакомые с отроческих лет «Красные ворота»...
...В 1935 году, за несколько дней до официального открытия только что построенной первой линии московского метро — десять станций от Сокольников до Парка культуры, — ударникам производства выдали пропуска для пробной поездки по чудесной магистрали и осмотра подземных дворцов, подаренных миллионам жителей коммуналок взамен тех, что были разрушены на земле в безжалостной войне с ними, так никогда и не принесшей обещанный мир хижинам. Отцу тоже выдали пропуск, он взял меня с собой. На станции «Красные ворота», ближней к нашему дому, мы восхищенно считая ступени, спустились вместе с толпой счастливцев-ударников по не пущенному еще в движение эскалатору (скоро все будут распевать песню про «лестницу-чудесницу»), почувствовали «ветерок под землей» — приближение поезда (образ волшебства в тогдашних газетных и журнальных очерках: «откуда ветерок под землей?»), ахнули от самостоятельно распахнувшихся и снова запахнувшихся дверей вагона, пришли в восторг от заложившей уши скорости. Нигде в мире нет и, конечно, не может быть такого метро!.. Девушки в красных фуражках, балетно вздымающие жезл!.. Помощники машиниста в новенькой темно-синей форме, выкрикивавшие такое простое, прежде даже страшноватое, роковое, но тут сразу зазвучавшее по-особому, почти символически, слово «Готов!»... А чистота!.. Через несколько дней известный детский писатель Лев Кассиль будет читать по радио рассказ про мальчика, которому вот так же, как мне, посчастливилось уже проехаться на метро: у входа на станцию мальчик положил в рот конфету «Вишня в шоколаде», но внизу такая была красота и чистота, что выплюнуть косточку от вишни было просто-таки невозможно, и он сплюнул лишь после того, как снова огляделся на поверхности земли...
Это не видение — это реальность, которая сама собой выволоклась из памяти, едва прозвучало сигнальным звоночком —«Красные ворота»...
...Я выхожу из вагона на станции, похожей на «Красные ворота», опасливо оглядываюсь, потому что никто не должен заметить меня здесь, прохожу вперед по платформе и жду, когда подойдет следующий состав. Среди прибывших пассажиров я замечаю девушку с вьющимися светлыми волосами и мягкими губами, она едва заметно кивает мне и делает знак, чтобы я следовал за ней. Сейчас я уже забыл ее имя, мог бы, конечно, но не хочу придумывать: в пространстве, которое мне вспомнилось, она так много значила, что грешно было бы «литературы ради» сочинить ей имя. Девушка эта — тоже реанимационная сестра, которую я где-то встретил еще до того, как начал различать Уши, Эльке, Бригитту. Не знаю, существовала ли она рядом с ними в реальности той клиники, где я находился после перенесенной операции, или возникала, лишь когда я нежданно пересекал какую-то границу и оказывался в иной реальности (ищу слово, чтобы точнее обозначить это неведомое пространство, которое по силе, ясности, определенности переживаемых там ощущений мне до сих пор трудно признать менее реальным, нежели то, в котором продолжаю существовать). Там-то моя девушка была совершенно определенно, я знал и помнил график ее работы и огорчался, если вдруг не заставал ее, попадал не в ее смену. Девушка делает мне знак, я иду за ней, мы проходим под аркой между колоннами, она толкает массивную дверь, за дверью еще что-то вроде тамбура, отгороженного тяжелым занавесом палевого цвета, я чувствую тяжесть ткани, когда откидываю край занавеса, и мы оказываемся в другой клинике, где мне нередко случается проводить время (подвергаясь, в частности, и разного рода лечебным процедурам), помимо той, в которой нахожусь согласно документам и общему мнению (здесь).
Мне хочется сказать: нахожусь на самом деле, потому что того требует привычный для меня образ мысли, воспитание, нежелание следовать моде, в конце концов, но и сегодня затрудняюсь противопоставить прожитые и пережитые там и здесь: очень уж очевидно и осознанно там ничуть не менее, чем здесь, ощущал я себя вписанным каждой жилкой в ясную и устойчивую логическую, сюжетную, образную систему, переход из здесь в там всякий раз совершался так же равноправно, естественно, логически обеспеченно, как и обратный переход, — «зная все это, я не могу не прислушаться к странным мифам моей души», — писал К.Г.Юнг о своих видениях.
(Я ничего не утверждаю, тем более никого не убеждаю, и уж вовсе не желаю выставить себя вызывающим интерес феноменом, меняющим пространства обитания: просто рассказываю о том, что прочно живет в моей памяти, воображении, не оставляет меня, томит напоминанием в проживаемую мной пору. Рассказ о стариковской ночи, одной из тех, что нередко выпадают на мою долю, о моем позднем времени был бы неполон без этих впечатлений, оказавшихся значимым перевалом на пути к тому Великому Быть Может, которое, если и понимается иначе, не поддается, пока мы здесь, иному обозначению, кроме как небытие. При этом я забочусь, в общем-то, о том, чтобы пометить впечатления, опускаю многие подробности, в особенности такие, которые могли бы показаться нарочитыми, придуманными. Сообщи я, к примеру, что помещения этой самой «клиники у Красных ворот» вдруг заполнялись густым белым паром, какой выпускают теперь на эстраде при выступлении популярных певцов, или что на столах у врачей и сестер там стояли почему-то корзины с красиво сформованными ярких цветов овощами — репой, свеклой, томатами, огурцами, морковью, — это тотчас смотрелось бы недостоверностью. А ведь так оно и было...)
Когда-то в юности мне попала в руки повесть Джека Лондона, названная в переводе (если не ошибаюсь) «Звездный скиталец». С тех давних пор вещь эту я не перечитывал и не испытывал потребности перечитать: суть ее прочно застряла в памяти, подробности не представляются значимыми. Героя повести, за что-то арестованного, добиваясь от него признания, подвергают изощренной пытке: заталкивают в тесный мешок и туго зашнуровывают, так, что он не имеет ни малейшей возможности двигаться. Через несколько часов м'yки становятся нестерпимыми. Но герой находит выход из положения. В буквальном смысле слова — находит выход. Он обнаруживает в себе способность выходить из собственного тела и, пока оно, стянутое ремнями, покоится под надзором палачей, вне его совершает удивительные путешествия в пространстве и во времени. Повесть числится по разряду ненаучной фантастики.