Позднее время
Шрифт:
Впрочем, мне уже тогда, в детстве, выпал почти немыслимый случай увидеть холодильник.
В нашем доме обитал молодой, то ли подающий надежды, то ли обеспеченный полезными знакомствами инженер со странной фамилией Коран. Он был рыжий, с мягким розовым лицом и, как бывает у рыжих, белыми торчащими вперед ресницами. Встречая его, мы, дети, отбегали на почтительное расстояние и орали во все горло: «Рыжий, красный — цвет опасный», но он, что было обидно, продолжал идти своей неторопливой, точно отдувающейся походкой, глядя прямо перед собой и не обращал на нас ни малейшего внимания. Этот Коран по какой-то служебной надобности был командирован на несколько месяцев в Америку — факт для того времени крайне редкий (добавлю: впоследствии он не был арестован, что уже попросту непостижимо); среди вещей, привезенных им из-за границы, был холодильник. Многие жильцы дома, даже мало знакомые с инженером, жаждали взглянуть на диковинку, и он, спасибо ему, оказался щедр и гостеприимен. Коран делил квартиру с тестем, известным детским врачом. Путь в комнату, где стоял холодильник, пролегал через столовую; там, среди прочей добротной старинной мебели находилось пианино — не черное, а необычного красного дерева, на крышке,
Я задержался на пороге комнаты Антонина Ивановича, но что поделаешь — память своевольна, она не любит бежать по прямой, сворачивает в переулки, заглядывает в тупики и подворотни, вовсе ищет окольные пути.
В тесной комнате Антонина Ивановича меня удивила высокая конторка в углу у окна. На обтянутой зеленым сукном доске были разложены бумаги, стояла большая хрустальная чернильница и стакан с перьями. Я смотрел на конторку снизу вверх.
— Вы пишете стоя?
До этой минуты я не предполагал, что такое возможно.
— Я — что! — отозвался Антонин Иванович. — У Гоголя это лучше получалось.
Антонин Иванович, вопреки моим ожиданиям, оказался совсем непохож на Антонину Ивановну: у него было тяжелое смуглое лицо, корявое от перенесенной оспы, коротко подстриженные седые волосы. Он выглядел заметно старше отца.
Антонин Иванович протянул мне старинную немецкую книгу — история медицины в карикатурах; пока они с отцом беседовали о чем-то своем, медицинском, я сидел на диване, разложив тяжелый том на коленях, рассматривал картинки. Картинки были и в самом деле смешные, но смеяться, глядя на них, почему-то не хотелось. Уродливые старики в седых париках и белых кружевных жабо со стетоскопами, ланцетами, щипцами, клистирными насосами в руках. Больные дамы с обнаженной в широком вырезе платья грудью и овечьими мордами. Ведьма с кривым красным носом у растопленного камина, срезающая кривым ножом мозоли на растопыренной, как гусиная лапа, ступне... Когда мы уходили, Антонин Иванович взял книгу, стоя у конторки, надписал несколько слов на титульном листе и протянул мне: «Вот, возьми на память». И в самом деле, путешествуя в мыслях по неоглядному, заполненному событиями простору детства, я почему-то часто вспоминаю именно этот, в общем-то, незначимый день, пожалуй, даже более того — он как-то неустранимо живет в моей памяти, и старинная книга Антонина Ивановича, при многих и разительных переменах, с той давней, почти уже заблудившейся в тумане поры происходивших в моей библиотеке, неизменно, как оберег, как знак чего-то существенного, остается на месте, — время от времени я разглядываю уже знаемые наизусть картинки, иногда даже пробегаю глазами страницу-другую текста. Со своими детьми, когда были маленькими, я, случалось, еще перелистывал эту книгу, для чего-то стараясь рассмешить их смешными, но не вызывающими смеха картинками; внуки, похоже, и не знают о ее существовании; скорее всего, в круговороте ожидающей их жизни она исчезнет словно бы сама собой, как исчезают старые, утратившие значение вещи — будто растворяются в воздухе.
Неосуществимая мечта — раствориться в воздухе. Иду по улице, вдруг — пуфф — и, чуть приподнявшись над землей, растаял на глазах изумленных, или, скорее всего, ничего не заметивших торопливых прохожих, как колечко дыма, выпущенное умелым курильщиком.
Минуло несколько недель, может быть, месяцев (из нынешнего отдаления это значения не имеет), отец, как-то даже походя, за обедом, упомянул о смерти Антонина Ивановича.
Незадолго перед тем у нас в доме умер от дизентерии маленький мальчик Шурик, младший сынок жившей в полуподвале прачки Шуры Ананьевой, ходившей по квартирам стирать белье. Мы, дети, побуждая один другого, подбегали к едва доходившему нам до колен оконцу полуподвала и, припав к земле, с замирающим сердцем заглядывали в тускло освещенную комнату, где на столе, завернутый во что-то белое, покоился Шурик. К дому подъехал катафалк с четырьмя витыми колоннами по углам кузова, запряженный парой белых лошадей с черными султанами на голове. Возчик в белом балахоне спустился в подвал и через несколько минут появился вновь, неся над головой на высоко поднятых руках маленький розовый гроб. «Горе на тебя! — быстро проговорила стоявшая рядом со мной Файка и, точно играя в салочки, дотронулась рукой до моего плеча. — Передай дальше!» — и она показала глазами на старуху Пашу с первого этажа. Но я постеснялся передавать. За возчиком показалась Шура Ананьева в нарядном цветастом платке, дочь Танька в черной кофте с чужого плеча, тоже непривычно нарядной, и сын Витька — вместо бессменного пальтеца на нем была полосатая серая куртка. Возчик поставил гроб на катафалк, тряхнул вожжами, лошади неторопливо тронули с места, Шура с детьми двинулась следом за повозкой. Негустая толпа зрителей, не спеша расходиться, обсуждала событие, дети затевали какую-то подобающую случаю игру, — я, не произнеся ни слова, вдруг бросился домой. Отчаянное смятение охватило меня. Картины воображаемого кладбища, зарытый навсегда под землю розовый гроб и в нем маленькое тельце Шурика, который лишь несколько дней назад бежал по улице за широко шагавшей матерью и просил почему-то: «Дай яичка!..» Вот Шурик открывает глаза — и темнота, и тяжелая земля вокруг, и глухое молчание... Что же дальше? Что дальше?.. Страшась гулкой пустоты и сумрака подъезда, я перелетал через ступени и, оказавшись, перед нашей дверью, что было сил забарабанил в нее кулаками... В прихожей у нас имелся узкий стенной шкаф с покрашенной в белый цвет дверцей; под нижней полкой шкафа, на полу, был издавна натолкан какой-то старый хлам, который всё не доходили руки разобрать, — ворвавшись домой, я вдруг как-то ясно представил себе, что там, в шкафу, под нижней полкой, под натисканным хламом никакого
Когда отец сказал о смерти Антонина Ивановича, прямоугольная яма до центра Земли тотчас вновь возникла в моем воображении. Я издали покосился на шкаф и спросил:
— Его теперь в землю закопают?
— Его не закопают — сожгут. Он попросил: сжечь, а пепел развеять...
Я далек от мысли, что, когда ветер — пуфф! — разнесет щепотку серой пыли, которая останется от того, что было мною, что в это мгновение исчезнет весь многомерный, разноцветный мир, в котором я жил. Но вместе со мной, как исчезает с каждым, оставляющим земные пределы, исчезнет многомерный, разноцветный мир, который я собой являю, исчезнет мальчик, который пьет из блюдечка крепкий чай и рисует лиловыми чернилами на клеенке, отец с теплой сухой ладонью, перепуганная предчувствиями мать, исчезнет Антонин Иванович, как и множество других людей, таких, какими только я один их знал и какими они только мне одному виделись, исчезнет весь земной шар, каким он живет только в моем представлении, а с ним и дом Антонина Ивановича, который давно уже снесен, как и красная бензоколонка и еще раньше убранный куда-то аптечный киоск (уже много позже путешествия к Антонину Ивановичу, подростком, проходя мимо этого киоска, я услышал и пришел в восторг: «Хозяйка, презервативы есть? — крикнул издали подвыпивший работяга. — Нету? Что ж, мешки надевать?»), исчезнет стенной шкаф, прямоугольный провал которого, если разобрать наконец сваленный на дне старый хлам, кто знает, может быть, ведет до самого центра Земли, исчезнут только мои времена года, дождь, который совсем не так, как всем, мочит мои волосы, плечи и колени, исчезнут мои сны и эти ночные пробуждения, эти только мои потоки времени, отмеряемого зеленым кошачьим глазом светящихся электрических часов, — и это печалит и странно тревожит меня.
Но вместе я не могу отделаться от убеждения, что от мира, в котором я жил, с моим исчезновением отколется какая-то немаловажная частица, что без моего взгляда, без моего ощущения, без моего усвоения этот большой, общий мир будет иным, утратит что-то, — так непрерывно меняется зримая в окуляры или на экранах приборов картина поля, где каждое мгновение рождаются и умирают частицы или микроорганизмы, которым определено жить лишь одно-единственное мгновение. Но это мгновение не будет полным без каждой такой частицы — не тут ли таинственный смысл призвания каждой из них к жизни?..
Я люблю читать воспоминания и записки частных лиц, чьи имена не то что бы забыты, но никогда и не были на слуху, в том числе записки моих современников о прожитом ими времени, которое было и моим временем и которое я по-своему хорошо и весьма подробно знаю, записки и воспоминания частных лиц, не только не бывших участниками, даже свидетелями событий, именуемых «историческими», но умудрившихся прожить почти параллельно им, почти не пересекаясь с ними. В немудреных повествованиях запечного сверчка о простой повседневности, утопленной в однообразном, уже неприметном от однообразия вращении быта, История — время, век — с ее громогласными событиями предстает как бы в двойном перевоплощении: в том, как она, независимо от осознания сверчком, проникала в его запечье, и в том, как она виделась из этого запечья, какой представлялась оттуда. Объективной картины мира создано быть не может: соты лепят пчелы, тысячи пчел, они же заполняют их медом, веками сохраняющим аромат, вкус, тепло.
Доморощенные мемуаристы нередко поставляют мне свои не в меру объемистые тетради (теперь чаще папки с заполненными компьютерным шрифтом листами) — нынешнее время, чему, конечно же, есть причины, вызывает у многих, и не у одних стариков, желание поведать на бумаге, то есть оставить после себя историю своей жизни. Я читаю эти «мемойресы» (memoires), как шутя именовал их покойный Натан Эйдельман, подчас с недоумением, с улыбкой, даже раздражением, но, за редкими исключениями, с непременным интересом: проницательные и глупые, удивляющие физически ощутимой точностью и хвастливые, занимательные и ненужно дотошные свидетельства очевидцев глубже приоткрывают мне сообща прожитую жизнь, корректируют ее, привносят в нее какие-то тона и оттенки.
У Ю.М.Лотмана находим: «История, отраженная в одном человеке, в его быте, жизни, жесте, изоморфна истории человечества. Они отражаются друг в друге и познаются друг через друга».
...Вечерний час застал меня на Бульварном кольце, на пересечении его со Сретенкой, за которым начинается спуск к Трубной площади. Тысячи людей, охваченные единым порывом взглянуть на труп того, кому три десятилетия принадлежали душой и телом, бросились в тот вечер к Колонному залу. От Покровских ворот вниз по Бульварному кольцу для них проложили первый маршрут. Спуск к Трубной станет роковым: толпа, все плотнее скапливаясь у Сретенки, будет проталкивать тех, кто впереди, сквозь узкие проезды вдоль трамвайных путей на этот проклятый спуск, чтобы там настигать их и втаптывать в землю и ложиться рядом с ними под ноги лавины, катящейся следом.
На подступах к Сретенке, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами, меня поразила не давка, хотя уже и ребра потрескивали, не отчаянные крики, вдруг раздававшиеся в людской гуще, — я вместе со всеми отдался страшному водовороту, следя лишь за тем, несет ли он меня хоть несколько вперед или, швыряя от стен домов к решетке бульвара, возвращает в итоге на прежнее место, все такое же далекое от желанного спуска на Трубную площадь. Меня поразило, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле повыше щиколотки, неподатливой массе, — не сразу мне удалось найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся и сдернутых с ног галош: вот тогда мне вдруг мучительно захотелось вынырнуть из этой человеческой гущи.