Позднее время
Шрифт:
Вспоминаю ту, может быть, главную в нашей с тобой жизни зимнюю ночь: мы идем по тускло освещенному московскому переулку, поземка, жесткий снег колет лицо и, кажется, оставляет рябинки на коже, мы еще и представить себе не можем, как много у нас впереди... Радость моя...
Недавно мне приснился сон, один из немногих нынешних, который запомнил, — наверно, потому, что проснулся, не досмотрев: в Москве, у Чистых прудов, я выхожу из метро, площадь, бульвар, окрестные улицы, всё белым-бело, и люди вокруг, старые, и молодые, и дети, весело, азартно играют в снежки, я едва успеваю оглянуться, уже чувствую, как крепко слепленный снежок летит мне прямо в лоб... Просыпаюсь...)
...Широкий белый простор, куда вывел меня Владимир Иванович — старинное кладбище. Не регулярное, с прямыми дорожками, вытянувшимися строем могилами, — кресты и памятники разбросаны в беспорядке, тут, там, взбегают на отлогие холмы, прячутся в ложбинах. Мы приближаемся к неглубокому овражку, внизу, на дне его, я вижу большую черную плиту. Владимир Иванович объясняет, что это могила святой (не помню ее имени, кажется почему-то, что на «П», — искал в святцах, в житиях — нет, не вспомнил), святой очень строгой, многое в моей судьбе зависит от ее благоволения. Владимир Иванович протягивает мне свернутый в свиток лист бумаги, исписанный церковно-славянским шрифтом, предлагает прочитать акафист. Я спускаюсь в овражек, в мои ботинки набивается снег. Кое-где путаясь в буквах, я читаю текст, мне страшно, спиной я вижу, стоящую позади меня на краю оврага высокую узкую старуху с воздетыми к небу руками, в черном одеянии и черном плате до бровей...
(Все это и сегодня стоит перед моими глазами, но, когда хочу передать в слове, чувствую, как между «мысленным взором» и словом пролегает какой-то неодолимый рубеж: образы, такие значимые и емкие, пока живут в памяти и воображении, становятся плоскими,
Неподалеку от черной плиты святой, на заснеженном взгорке — два почти одинаковых, необычных памятника, один возле другого: по белому мрамору гирлянды белых фарфоровых цветов. Я откуда-то знаю, что здесь похоронены два брата, владевшие некогда писчебумажным магазином, что мой отец мальчиком-гимназистом, покупал у них тетради, карандаши и перья. Я еще застал в ящиках письменных столов, в шкафах у старших эти тетради с давно ненужными, но дорогими как память текстами; мне в детстве очень хотелось иметь такую — черный блестящий ледериновый переплет, глянцевая бумага, зеленоватые линейки графления. У нас дома хранилась также старинная ручка для пера — палочка из белой резной кости в виде каната, завязанного на конце морским узлом; никто никогда не писал ею, она лежала на книжной полке, в уголке, осколком времени (с недавних пор я сильно жалею, что не подарил ее Юрию Давыдову, — он до конца дней писал по старинке, макая ручку с пером в чернила, да и корабельный канат ему, бывшему моряку, подобает, — но слишком поздно в голову пришло). Теперь мне кажется, что эта ручка — из писчебумажного магазина погребенных под фарфоровыми памятниками братьев. Людей этих я никогда в глаза не видел, они умерли, когда меня, наверно, еще на свете не было, но я хорошо помню их — услужливых, несколько суетливых мужчин в черных визитках, с ласковыми маслянистыми глазами, аккуратными проборами и эспаньолками. Я даже помню их жен, стоявших за прилавком или сидевших у кассы — рыжеватые, тонкая, припудренная веснушками кожа, темно-синие суконные платья с кружевным воротничком, часы-медальоны на серебряной цепочке. Мне отчего-то дороги эти два нежных фарфоровых, будто игрушечных памятника на засыпанном снегом взгорке: они пробуждают в душе томящее чувство навсегда утраченного, но еще живущего во мне, не продолженного в следующем поколении мира: какие-то лица, неизвестные и, чудится, хорошо знакомые по фотографиям из старинных альбомов в бархатных переплетах с посеребренными застежками, темноватые гостиные, мебель, которая давно сделалась достоянием антиквариата и мусорных свалок, тяжелые гардины со шнурами, тускло поблескивающие рамы гравированных репродукций по стенам, этажерки, уставленные фигурками и вазочками, ширмы с китайским шитьем по шелку, бамбуковые жардиньерки со струящейся к полу зеленью бабьих сплетен... Всё это возникает передо мной, влечет, обжигает душу вместе радостью и грустью, и снова растворяется в заполненной минувшим пустоте то ли прошедшего, то ли пройденного времени.
Я еще не раз окажусь в этом заснеженном (всегда заснеженном) поле, буду читать акафист над черной плитой, слушать, как звенят фарфоровые цветы на взгорке у писчебумажных торговцев, здесь со мной будет происходить что-то, прочно зацепившееся в памяти или ныне забытое, но чему, возможно, еще предстоит заявить о себе в иное время и при иных обстоятельствах.
Картины «странствий», которые я совершал, стали неискоренимой частью моего прошлого, в которое я постоянно погружаюсь, выхватывая, часто без всякого прилагаемого усилия, страницы и целые главы, чтобы снова осмыслить и перечувствовать их, — стали частью меня. Я уже не могу без них. Память о моих «странствиях» настигает меня так же, как память о всей моей прожитой жизни, перемешиваясь в целое с иными ее картинами и сюжетами.
В памяти теснится множество образов — спутники, которыми одарили меня «странствия». Многие из них, в пору моих скитаний столь естественно ко мне являвшиеся и не вызывавшие ни малейшего удивления, видятся мне теперь весьма странными. Начни я ныне придумывать себе таких знакомцев давних («знакомцы давние, плоды мечты моей»), мое воображение вряд ли рискнуло бы создать многих из тех, с кем довелось проводить напряженные, насыщенные интереснейшими событиями минуты и (или) часы (осознание протяженности времени отсутствовало). Была там, например, черная африканская принцесса замечательной красоты, — однажды в решительную минуту мы бежали с ней через необозримое пространство, заросшее выжженной солнцем травой, бежали с такой скоростью, что всё, попадавшееся нам навстречу, проносилось по обе стороны от нас, как бы увиденное из окна скоростного поезда. Был латыш, планерист и парашютист, иногда выручавший меня из отчаянных положений; шесть его дочерей, рослых, крепких девушек я знал в лицо и поименно. Был старенький немецкий профессор со старенькой профессоршей: на чердаке их по-старинному убранного дома располагалось целое государство, что-то вроде Лилипутии, — маленькие, точно игрушечные города, разбросанные по берегам озера, крошечные человечки, ремесленники, крестьяне, торговцы, солдаты, матросы, то занятые своими будничными делами, то начинавшие воевать, или строить что-то, или снаряжавшие корабли, бороздившие водную гладь. В одном из городов на берегу того же озера — и город, и озеро уже в натуральную величину, но при этом странно разместившееся также на чердаке профессорского дома, — жила знакомая мне пара русских журналистов, издававших литературный журнал девятнадцатого столетия (в нем между прочим печатались русские переводы романов Диккенса) и вместе агентов советской тайной разведки, производивших для чего-то эксперименты с экзотическими животными, вроде прирученных легуанов, которые водятся на Галапагосских островах. Был среди этих «знакомцев давних» также молодой человек с наглыми усиками, фланер и волокита, в вызывающем сиреневом костюме, о котором я знал, что на самом деле он бубновый валет, была и дама с горячей смуглой кожей и красной розой Кармен в черных гладких волосах, — время от времени я совершал с ними дурманящие эротические поездки в роскошном салон-вагоне, за окнами которого сменялись великолепные гористые пейзажи таких форм и красок, какие найдешь только на иллюстрациях рекламного журнала дорогого бюро путешествий... Со всеми этими людьми я постоянно встречался в моих «странствиях», с одними охотно, ожидая встречи с ними, с другими без всякого желания, иногда и со страхом или неприязнью, встречался потому лишь, что начавшееся «странствие» заводило меня в пространство их обитания. Сейчас эти таинственные спутники живут в моей памяти равноправно с прочими спутниками моей долгой жизни — в конечном счете с каким-нибудь латышским планеристом или бубновым валетом пережито вместе не меньше, чем с многими из тех, чьи имена еще держатся в моей телефонной книжке или уже вычеркнуты из нее.
Г.З. (или Владимир Иванович), наверно, потому особенно привлекателен для моей памяти, что в нем очень явно совмещались эти две ипостаси — Г.З. и Владимира Ивановича (привлекательно уже само перевоплощение); он к тому же чаще других (хотя и с некоторыми другими такое случалось) оказывался рядом со мной то в пространстве клиники, заключенном в серую кубическую коробку на окраине города, то — иной раз мгновенье спустя — в беспредельных пространствах моих скитаний. Мы, например, встречались с Владимиром Ивановичем (Г.З.) в Америке, куда я иногда перемещался по какой-то неведомой мне теперь необходимости. Там я непременно оказывался в одном и том же городе (Нью-Йорке?), на одной и той же улице (вдруг неожиданно — и уже стою на знакомом перекрестке). Когда я по этой, известной до подробностей улице направлялся к отелю, мне всякий раз попадалась навстречу смешливая стайка девушек из расположенного рядом с отелем бюро, — в этот час у них похоже был ланч; девушки знали меня в лицо, как и я их, и весело со мной здоровались. В отеле я занимал всегда один и тот же номер, совершенно круглую комнату с крепостными каменными стенами и узкой по всему кругу прорезью окна под потолком; мебели никакой не имелось. Когда приходил Владимир Иванович (Г.З.), мы садились
В отличие от других, с кем мне доводилось встречаться в пространствах, куда я то и дело забредал, В.И. (Г.З.) был не только моим спутником, но, пожалуй, в большей мере, собеседником. Теперь уже не воспроизвести наши беседы, тем более нелепо задним числом строить диалоги, — глубокой ночью я сижу на кровати, пью остывший чай и не столько думаю направленно о чем-нибудь, не столько даже вспоминаю, сколько просто перебираю и сопрягаю то, что приходит в голову. Г.З. (В.И.) не оставляет меня, потому что говорили мы с ним о том, что с отроческих лет и поныне является одним из главных, а временами и главным предметом моих раздумий, часто мучительных и мучающих. В нынешнюю мою позднюю пору раздумья о сем «предмете», уже не по склонности к метафизическим построениям, но по насущной необходимости, не всегда сознаваемой, но непременно чувствуемой, постоянно меня сопровождают. Смею полагать, что без этих раздумий не обходится никто из доживших до такой поры (подчас не отдавая себе отчета в том, что — не обходится), впрочем, лучше, наверно, сказать — никто из живущих на Земле, тем более доживших до такой поздней поры. Даже отрицание (энергичное) самого «предмета», отстранение (опять же, в особенности энергичное) от него — непременно итог раздумий. (Старый масон в «Войне и мире» возражает Пьеру, признавшемуся, что не верит в Бога: «О ком же мы говорим с вами, если Его нет?»)
На вопрос Наполеона, почему в его теории Вселенной не упомянут Бог, Лаплас ответил: «Я не нуждался в этой гипотезы». Лев Толстой, когда занес в дневник эту историю, прибавил: «А я без этой гипотезы не мог бы сделать в жизни ничего доброго» (он, правда, полагал, что история произошла не с Лапласом, а с Араго).
Мне было четырнадцать лет, я учился в восьмом классе и был влюблен в румяную девочку с золотой косой, которую звали Лиля. В нее же был влюблен еще один мальчик из нашего класса, мрачноватый, обидчивый, с прыщами на лбу. Я чувствовал себя красивее, образованнее и умнее этого мальчика и, увлеченный соперничеством, не упускал случая в присутствии Лили поиздеваться над ним. Я то и дело находил возможности уколоть его побольнее и лихо парировал его жалкие попытки противостоять мне словом. Звонкий смех Лили был наградой победителю. Прошло некоторое время, приятели предупредили меня, что мой соперник призвал на помощь старшего брата, известного уличного бандита. У брата было странное имя Захарий, его лоб, наверно, тоже угреватый, был закрыт челкой, он всегда носил в кармане финский нож. Захария недавно выпустили из тюрьмы, я часто видел его: один или с дружками, он сидел на покосившейся зеленой скамейке, стоявшей на пустыре, который я пересекал по дороге в школу, грелся на солнышке, курил и сплевывал себе под ноги. Мой одноклассник Юра Курносов, имевший какие-то дела с Захарием, сочувствуя мне, посоветовал прогулять неделю-другую, а там рассосется как-нибудь или, может быть, Захария снова заметут, и на всякий случай подарил мне финку с пластмассовой рукояткой розового цвета — рукоятку изготовила его знакомая, работавшая ученицей в зубопротезной мастерской. Ночью я представлял себе, как, обороняясь, стану орудовать ножом, но всякий раз, когда воображение приводило меня к моменту нанесения удара, рука моя теряла силу и крепость, ее движение чудилось мне производимым в толще воды. Я спрятал финку под шкаф, потому что это было холодное оружие, запрещенное уголовным кодексом. Я боялся Захария и, собираясь в школу, мысленно прощался с жизнью; прогуливать я тоже боялся: мать очень строго относилась ко всему, что касалось учения, долгие объяснения с ней были всегда нестерпимы. Настал день, когда, выйдя на пустырь, я увидел, как Захарий, поднялся со своей скамьи и неторопливо направился ко мне. Он шел, низко опустив голову, глядел исподлобья и нарочито покачивал плечами. Я знал, что дело мое плохо, что это, может быть, мой последний час; страх, бессилие, неспособность что-нибудь предпринять — всё сошлось в моей съежившейся душе, мыслей никаких не было, — я видел серую пыль пустыря, неустранимо приближающегося Захария и чувствовал только, как мне трудно переставлять ноги, сокращая расстояние между нами. И вдруг я понял, что я — пою. Тихо, заунывно мычу себе под нос, как обыкновенно мычат наедине с собой люди, не одаренные ни музыкальным слухом, ни тем более певческим голосом, к коим я принадлежу. С детства зацепилось в моей памяти ритмическое соединение нескольких непонятных слов, которые я почему-то считал цыганскими (до сих пор так и не пытаюсь расшифровать их), я шел навстречу Захарию и вдруг понял, что снова и снова упорно повторяю эти слова, тонким голосом мыча их себе под нос на мотив арии Тореадора. И как только я понял это, я понял также, что это я не пою, а — молюсь, что я не просто выбрасываю в воздух непонятный мне самому набор слов, а обращаю их к Кому-то, Кто должен спасти меня, избавить от надвигающейся беды. В эту минуту я не искал перевода слов (да и некогда и не до того было, чтобы искать), но вдруг почувствовал, что слова эти — ниточка, связующая меня с Тем, в Чьих руках обретается моя судьба, может быть, с самой судьбой: я не уверен, что тогда уже четко сознавал раздельность понятий Тот и То. Захарий был уже совсем рядом, его прикрытый челкой лоб и широкие качающиеся плечи надвинулись на меня, и вдруг — его не стало больше, он, не коснувшись даже словом, будто проник сквозь меня со своим лбом и плечами — передо мной открывалась серая площадка пустыря, слева зеленая скамья, мимо которой я теперь проходил, и впереди, в отдалении, кирпичное четырехэтажное здание школы. Мне почудилось, что все это было не на самом деле, я оглянулся — и увидел удаляющуюся крутую спину Захария, обтянутую кургузым светлым пиджаком. Я еще несколько раз встречал его, уже не страшась. Вскоре он исчез: кажется, его опять посадили. Лиля с ее румяными щеками, золотой косой и звонким смехом мне почему-то разонравилась, и это, похоже, ее не огорчило. Мальчику с прыщами на лбу она тоже разонравилась. А я во время классного шахматного турнира нарочно проиграл мальчику партию, и мы, хоть и не сделались друзьями, стали смотреть друг на друга дружелюбно.
Я люблю легенду о Моисее и пастухе. Однажды Моисей увидел в поле пастуха, который совершал какие-то странные движения, взмахивал руками, подпрыгивал, кричал что-то несуразное, обратив лицо к небу. Приблизившись, Моисей понял, что пастух молится. «Разве так учил я вас молиться!», — разгневался пророк и замахнулся на пастуха посохом. Но тут из вышины раздался голос Бога: «Оставь его, Моисей! Разве ты не видишь? — Он любит Меня. Он молится от всей души, как умеет»...
Когда Алик умирал и наши разговоры, всегда откровенные, достигли уже предельной откровенности (наверно, лучше назвать ее беспредельной), он сказал мне, что всегда, что бы ни делал (а сделал он как ученый и как наставник ученых очень много), полагался на себя самого, Бог не участвовал в его расчетах: человек — творец своего земного существования, а иного существования в системе эволюции не предусмотрено. Алик умирал прекрасно, целиком отдавая себя своему наполненному делом земному существованию: последние месяцы жизни он именовал «болдинской осенью». Он верил в земное как в высшее и строил земное как высшее. То, что наука и вера в Бога — понятия противостоящие, было для него не заученной с пионерских времен формулой, а ясным, выношенным убеждением. Я напомнил ему про великое Быть Может, он невесело усмехнулся и отвечал, что для него это не более, чем обычное быть НЕ может. Быть Может означает недоказуемое, тогда как наука требует четких обоснований и доказательств. Странно, но при этом Алик был суеверен: перебежавшая дорогу кошка могла омрачить ему настроение. Перед смертью его томило одно логически никак не обоснованное совпадение, которому он придавал мистическое значение. Может быть, суеверие — перебежавшая дорогу кошка — по-своему удовлетворяет потребность в вере. Человек живет с ожиданием осуществления ожидаемого и уверенностью в невидимом, как определил веру апостол Павел, — без этого невозможно действовать в пределах земного существования; вне его пределов очевидно должна отсутствовать и сама потребность в вере. Суеверия, отвергаемые церковью, стараются обнаружить таинственную связь (подчас, без сомнения, кажущуюся или вовсе ложную) явлений и предметов, ни по сути своей, ни логически не сопрягаемых друг с другом. Но сам факт возникновения суеверия более значим, нежели его содержание. Паскаль, олицетворявший сложное единение науки и веры, назвал три рода людей: одни нашли Бога, другие не нашли Его, но стараются отыскать, третьи не нашли и не ищут. Но нельзя ли предположить, что и сам Бог (иной раз через суеверие) ищет, старается отыскать человека. Библия полнится суевериями. А для неверующего сам Бог — суеверие. У Паскаля читаем, что непостижимое тем не менее существует. (Мой Владимир Иванович — Г.З. — был, похоже, неравнодушен к Паскалю.)