Позднее время
Шрифт:
Переход границы иных пространств, в которые я нежданно попадал (и эта ясность, обоснованность моего пребывания в них), был сродни пересечению границы пространства прошлого, пространства памяти, куда я, чем дольше живу, тем чаще забредаю (ничуть не заботясь, чтобы забрести) из моего настоящего, — настоящее уже давно тянется единым днем и словно не собирается стать моим прошлым. Я всё обстоятельнее обживаю пространство памяти, до выбоины на тротуаре, до трещинки на знакомом оконном стекле, до запаха лаванды в ящике старого комода, до вкуса бабушкиных шанежек с брусникой (мое пирожное «мадлен»), которые уже давно никто из знакомых мне людей не печет, и с каждой найденной подробностью пространство памяти — тоже другая реальность — расширяется, мои путешествия в нем становятся все длительнее...
Просыпаясь среди ночи, я слышу глухо ахающие, как кузница пульса, ритмы из комнаты напротив:
В иных пространствах я то и дело оказывался в зданиях, где стены, полы, потолки были прозрачными, из стекла, — там я часто встречал внука, он занимался своими делами, что-то писал, сидел у компьютора, проходил совсем рядом, касаясь рукавом стены, за которой я находился, — но меня не замечал. Я громко, что есть силы, окликал его, стучал в стекло, подавал ему знаки, поспешал рядом, — всё напрасно, он не поворачивал головы. Тоска сжимала мое сердце, я раскачивался в отчаянии, корчился от невозможности пробиться к нему, вступить с ним в общение.
Когда-то читал у Реми Шовена: пчелы в улее, перемещаясь в непрерывном движении, постоянно касаются друг друга лапками — одна лапок другой. В экспериментальном стеклянном улее пчелу помещали в некое иное пространство — она была как бы со всеми вместе, но отделена от остальных стеклянной стенкой. Пчела то и дело прижимала лапки к стенке, изредка другая пчела даже отвечала ей руко(лапко)пожатием через стекло, но судьба одиночки была решена — вскоре она погибала.
Сколько разочарований, какое отчаяние приходилось мне испытывать от этой гнетущей отделенности — стеклянными разгородками, а часто и без них: человек рядом — и не слышит, не замечает, смотрит сквозь тебя. Надрываешься в попытках дотронуться до него лапками, остановить его, сказать ему нечто... Кричишь от безысходности... Кажется, протяни руку, схвати, задержи, но я никогда не делаю этого, слишком внутренне ощутима непреодолимость, нас разделяющая...
Но случалось и наоборот: между тобой и человеком, кажется, не стекло — броня, и вдруг шаг к нему навстречу становится возможен, рука устремляется вперед, не чувствуя сопротивления, и на звуки голоса отзывается слух...
Доктор Гюнтер З., появлялся у меня в палате Intensiv Station по утрам с толпой совершавших обход врачей. Я только что выбрался из комы. Мне казалось, он как-то по-особому улыбается мне — грустно и будто желая, но удерживаясь сказать что-то. После обхода Г.З. задерживался в палате: вместе с помощником он еще некоторое время занимался мною...
Впрочем, может быть, это происходило и не в палате. Мне тогда часто казалось, что моя кровать находится под сводами тесного аркообразного грота, сплошь заросшего кустарником. В густой листве светились крупные цветы — бело-розовые и красно-розовые. В таком гроте старые мастера иногда изображали мадонну. Во время обхода — так мне представлялось — кровать выкатывали оттуда на свет. Дочь сказала мне недавно, что меня просто увозили в другое помещение, — я не замечал этого и сейчас не припоминаю.
Окружающее пространство оказалось удивительно подвижным, изменчивым. Я не в силах воспроизвести в памяти те три палаты, в которых поочередно находился во время пребывания в клинике, Каждая из них предстает в моем воображении (так же, как виделась мне, когда я там находился) во многих обличиях. Когда я через несколько месяцев после того, как меня перевели из реанимационного отделения (Intensiv Station) в общее (просто Station), снова угодил туда, румяный юноша Михаэль, Krankenpfleger («ухаживающий за больными», то, что мы по-русски именуем не очень прижившимся словом «медбрат»), толкая каталку, на которую я был погружен, остановился у какой-то двери: «А вот здесь вы лежали прошлый раз». Я взглянул — и увидел совершенно незнакомое помещение. Картина не восстановила в памяти прошлое, а лишь прибавилась как еще одна к метаморфозам, которые совершало перед моим мысленным взглядом обступавшее меня пространство.
Одиночная палата на станции В–2, когда вспоминаю ее, и поныне предстает в воображении магическим вертящимся кубом, то так, то этак, по горизонтали и по вертикали поворачивающимся вокруг. Входная дверь появляется то в ногах, то у изголовья, перемещается мебель, темный прямоугольник — репродукция картины Шагала с лошадиными и коровьими мордами — обнаруживается справа и слева, иногда и вовсе чернеет на полу или повисает над головой.
Позже, когда я уже долеживал свой срок в общей палате (на троих), крепче всего держалось за свое место — всегда по правую руку — огромное во всю стену окно. За стеклом широкое небо и громоздящаяся зеленым облаком купа деревьев; в ветвях одного из них мне почему-то виделась известная картина Серова — царь Петр со свитой, шагающий навстречу ветру по берегу пустынных
Живот у меня был распахнут, Г.З. погружал в меня руки, помощник поливал сверху из леечки, как поливают цветы на подоконнике. Иногда Г.З. взглядывал на меня и улыбался, — его серые глаза были печальны. Мне это нравилось, мне хотелось, чтобы он однажды все-таки заговорил со мной, но он молчал. Я старался придумать, о чем бы спросить его, чтобы расшевелить на разговор, но никак не мог сообразить, о чем. Да и какую заведешь беседу с человеком, который копается в твоих внутренностях, — не о погоде же?.. Но, может быть, это мне позже стало казаться, что я искал разговора с ним, а тогда я просто радовался его лицу, улыбке, рукам, как материальным свидетельствам мира, в который вернулся из непостижимости небытия: первые дни (может быть, недели) этого постепенного возвращения слились в единое время бездумного покоя, когда чувства — надежда или отчаяние — еще не вернулись, не проклюнулись заново в душе, и я, странно свободный от них, плавал в ослепительной звенящей пустоте...
...Я пересекаю сквер, разбитый перед фасадом клиники, и сворачиваю на боковую тропинку, которая выводит меня к широкому пустырю, — вдали высится серый бетонный параллелепипед недостроенного фабричного здания с зияющими проемами окон, перед ним зеленеет отгороженное со стороны тропы металлической сеткой капустное поле. Тугие кочаны, выбравшись из-под земли, кажется, глазеют на проходящих мимо. Два смуглолицых работника срезают их длинными ножами, укладывают в корзины и грузят в небольшой грузовичок с низкими бортами. Я одолеваю пустырь и выхожу к узкому длинному оврагу с осыпающимися краями; цепляясь за сухие ветки кустарника, спускаюсь вниз, по шаткой досочке перебираюсь через узкий ручей, на дне которого валяются видные сквозь желтую воду осколки бутылок, заржавевшие консервные банки, растерзанные велосипедные шины, обрывки колючей проволоки, потом снова карабкаюсь вверх, уже по противоположному склону оврага, и, наконец, оказываюсь на упирающейся в овраг улице какого-то города, незнакомого, но бессчетно виденного. По обе стороны безлюдной улицы стоят двухэтажные барачного типа строения, кое-где перемежаемые пятиэтажками из белого силикатного кирпича. Мостовая перерыта, вдоль траншеи тянутся черные большого диаметра трубы. Я бреду, отражаясь в темных окнах, кажется, пустых домов. Лишь изредка отражение исчезает, смазанное натянутой за стеклом занавеской. Спустя некоторое время я замечаю идущего мне навстречу доктора Г.З. На нем черный плащ. В руке жидкий букетик белых гвоздик. Он грустно улыбается мне: «Вот где теперь приходится встречаться». Так говорят обыкновенно, встречаясь на похоронах. Я с удивлением понимаю, что Г.З. говорит по-русски. «Мое имя Владимир Иванович», — он улыбается ласково, даже как будто недоуменно. Едва приметным жестом он приглашает меня следовать за ним. Мы сворачиваем в переулок и скоро подходим к спрятавшемуся в его глубине небольшому православному храму. Сквозь проем отворенной двери виден мерцающий в сумраке иконостас, красные, лиловые, зеленые огоньки лампад. Прежде чем войти Владимир Иванович крестится трехперстием, справа налево, как крестятся православные, которых на Западе называют «ортодоксами». Я ожидаю застать отпевание, и это волнует меня, потому что не знаю, кто умер, и боюсь узнать, но в полутемном храме, кроме нас, никого нет. Г.З. (или Владимир Иванович), не задерживаясь, спешит дальше. Низкая дверца справа от алтаря, такая низкая, что приходится сильно пригнуться, выводит нас снова на улицу. Оказывается, уже наступила зима. Перед нами заснеженный холмистый простор. День не солнечный, но светлый. Небо за облаками напоено светом и много снега вокруг. Чистый белый снег — направо, налево, вперед, до самого горизонта...
(Здешними бесснежными зимами я часто думаю о снеге. Вспоминаю лыжные прогулки с друзьями, — зовущие в лесную глушь просеки, которыми любил ходить, темные ели, ссутулившиеся под белыми тяжелыми воротниками, исчерченные долгими лыжнями поля. Вспоминаю заваленный снегом московский двор моего детства, снежные горы и крепости, дорожки, которые по утрам прогребает деревянной лопатой в сугробах, дворник Афанасий — на самом деле у него фамилия Афанасьев, но все зовут Афанасием, — приземистый, с рыхлым угреватым носом старик — так нам, детям, казалось, — снеготаялку — поставленный на сани высокий бревенчатый ящик с печью внизу, мы помогаем дворнику забрасывать в ящик снег, радуясь темной бурлящей воде, хлещущей из отверстия в срубе...