Пожилые записки
Шрифт:
Говоривший первым трагический поэт Мелет пекся, разумеется, исключительно о благе родного города. Непрестанно помня о своей недавней политической шустрости, он каждую десятую фразу посвящал негнущейся и заскорузлой любви к отечеству, основы которого подрывает Сократ, обсуждая веру в установленные и неприкасаемые идеалы. Кроме того, Сократ беседами своими растлевает афинскую молодежь, которую Мелет любит всей душой закоренелого патриота. Потом он тупо молчал или порол чушь: договорился до заявления, что Сократ, действуя в одиночку, ухитрился так разложить всю молодежь в многотысячных Афинах, что вследствие его речей все остальные горожане безуспешно внедряли в нее добродетель и энтузиазм.
Тяжесть беспочвенных обвинений состоит в невозможности оправдаться. Что отрицать, если не сказано конкретно,
Замечательно честно выступил Анит: мне очень жаль, сказал он, что Сократ сюда явился, мы теперь должны непременно осудить его, чтоб не было повадно так себя вести его ученикам и почитателям.
И всё же мог Сократ избежать смерти. Покаявшись, чрезмерную свою самоуверенность признав, польстив милосердию сограждан и пообещав держаться впредь потише и поосмотрительней.
Но этого не случилось. За всю свою яркую и полную достоинства речь ни разу он не воззвал ни к состраданию, ни к снисхождению. Что и решило дело, ибо толпа присяжных была обманута в прекрасном чувстве: готовности снизойти и простить. А умствующий тунеядец в дряхлой одежде высокомерно пренебрег этим коллективным чувством. Он даже не привел, как это делалось обычно, плачущих родных и близких. Он даже осмелился шутить: сказал, что по сути его дел и речей полагается ему не кара, а почетный ежедневный обед за общественный счет. То есть обед, которым награждались лучшие бегуны, прыгуны и гимнасты. Ну кто бы это смог перенести без праведного возмущения?
Еще могли бы обойтись изгнанием, но он заранее категорически от этого отказался: что бы он стал делать вне родины (за нелюбовь к которой его только что осудили)?
А когда бросился к Сократу ученик, лепеча, как он горюет, что учитель так несправедливо осужден, старик заметил ему ласково: «А тебе было бы легче, если бы меня осудили справедливо?»
Наотрез отказавшись за день до смерти от подготовленного побега (на такие вещи смотрели сквозь пальцы, но Сократ и тут не пожелал склонить голову, чтобы использовать лазейку), уже выпив чашу с ядом, он сказал рыдающим друзьям: «Успокойтесь, призовите себе на помощь мужество».
Вскоре появилось несколько преданий, будто афиняне осознали свою неправоту и утрату. По одной из версий – Анит, Мелет и Ликон были казнены без суда. По версии иной – с позором изгнаны. Согласно третьей – будто бы они повесились сами. Педантичные историки опровергали эти легенды, но кто же верит историкам, если хочется, чтоб воздавалось по справедливости? Скорее мы, пожившие в двадцатом веке, можем с достоверностью сказать, как было дело в реальности: все трое наверняка написали не дошедшие до нас мемуары о том, как безупречно они следовали голосу долга и любви к отчизне, выразили сердечное соболезнование семье покойного и жили до глубокой старости в благополучии и душевном покое, получая пенсии за безупречное служение родине.
Если представится возможность, непременно разыщу Сократа. Я ему давно и очень благодарен. За явившееся мне пожизненное понимание, что всюду и вовеки, если появляется некто, хоть чуть-чуть напоминающий этого человека, возникают те трое (в бесчисленной своей разновидности), праведно сплоченное общество и чаша с цикутой (в разнообразии ассортимента).
Может быть, именно поэтому я стал таким оптимистом.
ПРАВЕДНОЕ ВДОХНОВЕНИЕ ЖУЛИКА
Когда при мне заходит речь о творческом экстазе и загадочности всяких озарений, я молчу, хотя однажды остро и сполна познал такое состояние. А молчу я, потому что краткие минуты эти был я гениальным мошенником. Зато теперь я знаю, что возможно чудо: человек сам с изумлением слушает себя, ибо такое говорит, что не готовил вовсе, не задумывал, и непонятно самому, откуда что взялось. Пушкин, очевидно, был в таком состоянии, когда восторженно воскликнул (кажется, «Бориса Годунова» завершив): «Аи да Пушкин, аи да сукин сын!» Со мною, повторяю, это было лишь единожды и связано с мошенничеством – увы. А было так.
Ходил ко мне время от времени в Москве один типичнейший еврейский неудачник и слегка шлимазл (что по-русски, как известно, мишугенер) некий Илья Львович. Я не буду называть его фамилию, а имя тоже выдумано, поскольку вся история – подлинна и полностью достоверна. Он сочинял когда-то музыку и подавал надежды, но жена рожала и болела, прокормить семью не удавалось, и ради супа с хлебом он пошел в фотографы, где и застрял. Лишь изредка играл на пригородных свадьбах, и более ничто не связывало его с музыкой. И внешне был он этакий растяпа-размазня (еще есть слово цудрейтер, и само обилие на идише подобных ярлыков для человека не от мира сего свидетельствует о распространенности таких чуть свихнутых евреев; я все эти слова слыхал, естественно, от бабушки – в свой адрес).
Очевидно, людям полноценным (следует читать это в кавычках) прямо-таки до смерти хотелось обмануть его или обидеть. Был он добр, доверчив и распахнуто душевен. Изредка еще он зарабатывал, перепродавая какие-нибудь мелочи, но подвести его, надуть, недоплатить такому – вечно норовили все, с кем он вступал в свои некрупные торговые отношения. Порой он заходил ко мне, деликатно выкуривал папиросу, испуганно и вежливо отказывался от чая и опять надолго исчезал. А собираясь появиться, предварительно звонил и спрашивал, не помешает ли, минут на десять забежав. И дольше не засиживался никогда. Полное одутловатое лицо его было всегда помятым и бледным, а подслеповатые глаза смотрели так, будто он хочет извиниться за само существование свое.
Однажды он вдруг появился без звонка. В прихожей туфли снял, хоть вовсе не было заведено такое в нашем доме, застенчиво и боком, как всегда, прошел в мою комнату, сел на диван и снял очки, чтоб протереть их. Тут и увидел я, что нечто с ним произошло, точней стряслось, кошмарное было лицо у Ильи Львовича. Куда-то делась мятая округлая полнота, желтая кожа с синими прожилками туго обтягивала кости черепа, и дико выделялись мутные тоскливые глаза.
– Что с вами случилось, Илья Львович? – участливо спросил я. Он был всегда мне очень симпатичен.
– Честно сказать, я забежал, чтоб с вами попрощаться, – медленно ответил он и вымученно улыбнулся. – Вы были так добры ко мне и, кажется, – единственный, кто принимал меня как человека, я просто не мог не проститься с вами. Я сегодня вечером покончу с собой и уже всё приготовил.
Случившееся с ним он рассказал мне сбивчиво, но внятно. Появился некий человек, попросивший его найти клиентов, чтобы продать золото, украденное где-то на прииске. Непреходящее желание подзаработать редко утолялось у Ильи Львовича, а тут удача плыла в руки сама, и было глупо отказаться. Проницательностью он не обладал никогда, а что однажды повезет – годами верил истово и страстно. И вот везение явилось. Он мигом разыскал компанию лихих людей, принес им пять горошин (подтвердилось золото) и получил от них двенадцать тысяч на покупку чуть не двух килограммов – всего, что было. Огромные по тем временам деньги составляла эта сумма, но и золото им доставалось баснословно дешево. Когда б оно и вправду было золотом. Но оказалась эта куча – чистой медью. Золотом были только те начальные подманные горошины. Продавец уже исчез, естественно. А брат его, к которому водил он Илью Львовича (и потому всё выглядело так надежно), оказался нищим алкоголиком, приученным для этой цели к слову «брат» и ничего не знающим о человеке, на неделю попросившем у него приюта и поившем его это время. Компания потребовала деньги им вернуть. Такую сумму лет за десять мог бы Илья Львович накопить, но если бы не пил, не ел и не было семьи. Крутые люди ничего и слышать не хотели. Испугался Илья Львович за детей (а про детей ему и было сказано открытым текстом) и почел за лучший выход самому из этой жизни уйти, прервав все счеты таким образом и все веревки разрубив. Даже узнал уже, что хоть и нищенская, но будет его жене и детям полагаться пенсия в случае потери кормильца.