Пожилые записки
Шрифт:
– Понимаешь ли, – сказал он доверительно, – я тоже написал тут несколько рассказов, ты не согласишься их подправить?
Вот-те на, подумал я, и здесь на мою голову свалился графоман. Тюремными, небось, набит он мыслями (вроде меня, только с другого края), и теперь кропает, как нас лучше перевоспитать.
Всё оказалось иначе, и графоманом не был этот человек. Совсем иные впечатления побуждали его писать. Закончив что-то геологическое, он мотался много лет по стране, и все истории, переполнявшие его, относились к ездовым собакам, мужской дружбе и вражде, случайным происшествиям, которыми всегда богата жизнь кочующих людей. Что занесло его на эту пакостную должность,
В тот первый раз я посидел часок, усердно черкая карандашом и прикуривая сигарету о сигарету. Данилин принял все поправки, не явив ни тени авторского упрямства. Мы не говорили ни о чем постороннем. Я встал, учтиво попрощавшись. Данилин явно чувствовал неловкость, я его прекрасно понимал: мы вмиг вошли в какие-то диковинно не табельные отношения. После второго (дня через три) сеанса такой правки мы уже беседовали о всякой всячине, хоть оба были насторожены и бдительны. А на вопрос его, как я сюда попал, ответил я, что сел по сфабрикованному делу и ему проще, чем выслушивать меня, заведомо не веря, – самому навести справки. Поскольку у него по должности наверняка есть связи с Лубянкой. Он понимающе кивнул и больше ни о чем не спрашивал. А мне спустя неделю лаконично и сочувственно сказал:
– Ты крепко влип. И будь на зоне осторожен. Тебе там на пустом месте напаяют новый срок.
– Я знаю, – ответил я. – Но там навряд убережешься, если им приспичит.
И ни разу болыце к этой теме мы не возвращались. А рассказов у Данилина скопилось много, дергали меня из камеры уже раз пять, и часа по два я отсутствовал, и камера, естественно, не могла сдержать любопытство. Я однажды возвратился, все вдруг замолчали, и подмосковный дачный вор Витек (еще вчера он делал мне татуировку) хмуро и неприязненно спросил – так, чтобы вся камера слышала:
– Мироныч, а тебя зачем так часто дергают? Это не я один, это вся камера интересуется, ты отвечай.
Уже с неделю я такого ожидал и только чуть опешил, что как раз дружка-соседа выбрали для этой щепетильной роли. Я в ответ Витьку как можно лучезарней улыбнулся и сказал так же громко, уважая общий интерес:
– А ты, мудила, сам не догадался? Я стучать на вас хожу.
Хорошо проходит, как известно, только подготовленный экспромт, и, если б я хоть на секунду свой распахнутый ответ замедлил, не было б такого эффекта и такого снятия напряжения. Вся камера смеялась, как безумная (себя представив в роли стукача, и я смеялся). И ни разу больше в воздухе не повисала та зловещая атмосфера, что возникает от глаз, отводимых в сторону, молчания или коротких слов сквозь зубы.
Мы стремительно с Данилиным сближались, что нервировало нас обоих противоестественностью ситуации. Постоянно он пытался как-нибудь меня отблагодарить: еду мне предлагал – я не хотел кормиться лучше, чем мои товарищи по нарам, так я ему сразу же и объяснил, и, видит Бог, он явно меня понял. Предлагал мне сигареты, было в тюрьме туго с табаком, и разрешенной для покупки нормы не хватало, только отказался я и тут. Но умолчал о том, что у меня порядок с куревом, и даже камере от моих щедрот достается. Ни к чему было знать заместителю начальника тюрьмы по режиму, что я соседним камерам (и вбок, и вверх, и вниз) отгадывал кроссворды. И, признаться, было невыразимо приятно, когда слышался из-за решетки осторожный голос:
– Эй, Витек, спроси-ка у Профессора (уже и кличка у меня была на этой почве), какая будет хищная рыба из пяти букв?
Я отвечал, что это акула, и от решетки к решетке катился негромкий переклик: акула, акула, акула. Этот способ связи «азывался – подкричать на решку, и
Ну, словом, ничего я у Данилина не брал и не просил ничего. А он даже однажды предложил мне у себя в кабинете устроить свидание с женой. От этого я отказался наотрез из чистой осторожности: я побоялся быть ему обязанным за столь рисковое благодеяние.
Он очень симпатичным человеком мне казался – вероятно, он и был таким, но занесла его судьба на эту должность, и в восприятии моем на нем печать лежала, отменяющая всякую возможность дружеской близости.
Как-то вызвал он меня (уже привык я и скучал без этого просвета в камерной рутине) и сказал, явно конфузясь, что один его родственник заканчивает педагогический институт – не напишу ли я для него курсовую (или дипломную?) работу. Я согласился сразу и с удовольствием. Я только книги попросил дать в камеру, потому что работы будет явно дней на несколько, и не торчать же мне всё это время в кабинете. У Данилина книги уже были с собой – он понимал, что я не откажусь.
В камеру принес я семь или восемь толстых томов, на стол их положил (и доминошники почтительно подвинулись) и только тут сообразил, во что вляпался. Чисто российская возникла ситуация, и авторам аб-сурдых пьес такое в голову прийти бы не смогло. За много чего видевшим столом сидел в тюремной камере я – автор и сотрудник нелегального журнала «Евреи в СССР», я – автор всяких возмутительных стишков, широко ходивших в самиздате, и писал по заказу замначальника тюрьмы реферат на тему: «Марксизм-ленинизм и национальная политика партии на современном этапе».
Чуть остыв от первого обалдения и покурив, я деловито разложил принесенные книги вокруг чистого листа бумаги. Известная студенческая технология: сейчас из каждой книги я по очереди украду по абзацу, после совершу еще пару кругов, и реферат получится совершенно индивидуальный.
Но как только я книги стал листать, ошеломление мое явилось снова, только по другому уже поводу. Из этих толстых и солидных учебников для высших учебных заведений нельзя было украсть ни одного абзаца: каждая из книг воспроизводила остальные с такой точностью, как будто их лепили по моему студенческому методу. Одно и то же было в них во всех, и не было в этом одном и том же никакого содержательного содержания. Лишь очень жидкая словесная вода текла из книги в книгу и, словно щепочка в потоке, поверху неслась одна-единственная недоказанная мысль: все нации у нас равны, все благоденствуют, неутомимо развиваясь и перерастая в некую единую – советского человека.
Я покряхтел, я злобный накропал стишок, я снова полистал эти тома, за что-то зацепился, и пошло. Большую часть реферата я наплел сам, тщательно выворачивая наизнанку собственные убеждения. Через неделю я отдал Данилину страниц двадцать пять своего убористого почерка.
Еще недели через две (мы в промежутке виделись, но он молчал, а я не спрашивал) меня из камеры дернули рано утром. И повели не в кабинет, а в маленькую комнату на нашем этаже. Там стол стоял и две скамейки – это явно было для стукачей и всяких недолгих разговоров с нашим братом. Данилин встал и, нарушая все служебные инструкции, торжественно пожал мне руку.