Пожилые записки
Шрифт:
Нет, упас Господь это имя, упас и предназначил, а для чего – мы попытаемся сейчас обсудить. Иначе Пушкин (знавший толк в поэзии и многом другом) не сказал бы однажды Вяземскому слова удивления: как, мол, вы собираетесь поступать в университет и не прочли Баркова до сих пор? Это курьезно, сказал Пушкин. И еще он вот что добавил (ввиду ответственности момента процитирую точно): «Стихотворения его в ближайшем будущем получат огромное значение».
Как это серьезно сказано – услышали? Теперь начнем совсем-совсем издалека. С мифологии древних греков начнем, ибо гипотезу я хочу предложить – сугубо научную.
Конечно, музы есть и несомненно посещают смертных. Собственную музу видеть невозможно, ибо она исчезает в тот самый миг, как вспоминают о ее присутствии и намереваются бесцеремонно разглядеть. Но чужую музу иногда подсмотреть можно. Боже, какая
Но не только в этом ошибались древние греки. Они еще досадно просчитались. Ибо муз не девять, а десять. Что десятую они проглядели, в этом нету ничего удивительного: слишком часто она пасется вместе с одной из девяти своих сестер, и трудно отделить их друг от друга нашему поверхностному взгляду.
Как зовут эту десятую сестру, оставленную греками без внимания? Не посмею давать ей имя (оно ведь существует, просто неизвестно до поры), я только вид ее пристрастий обозначу: это муза вольного дыхания. Это муза духа, который веет, где хочет, и знать не знает – что можно, а что нельзя (ему это просто безразлично). Эта муза посещала очень многих (человечество давно живет на свете), но по сравнению с любой ее сестрой у нее ничтожно мало доноров-клиентов. И хотя полным-полно в духовной жизни человечества людей по виду духа вольного, но лишь десятая муза точно знает, сколь обманчив этот дух, как он порой недоброкачествен и к вольному дыханию не имеет никакого отношения, а то и вовсе ядовит.
Хотя клиентов полноценных очень мало, проживает муза вольного дыхания безбедно, потому что ей – в отличие от сестер – без разницы, чем занят человек. Если Клио, например, возле историков пасется, а Эрато и Евтерпа предпочитают поэтов-песенников, наша муза и поэтами не брезгует, и математиков знавала с физиками, и философов, и бродяг-скоморохов.
Интересно тут заметить походя, что о ее существовании догадывался Осип Мандельштам. Ибо сказал он как-то, что стихи для него делятся на разрешенные и написанные без разрешения и первые – он что-то уничижительное тут сказал, а вторые – краденый воздух. Тут он то же самое божественное чутье проявил, что свойственно чдесятой музе по ее природе, этим чутьем она ведь и находит свою живительную пищу.
Безусловно (темным и глубинным чувством гения) это и Пушкин ощутил еще задолго до того, как стал Барков со своей низменной лирой – высоким символом присутствия десятой музы. Бесплотным образом вольного дыхания сделался поэт разгульной плоти. И в сознании прижился этот образ. Что в российской жизни – не случайный парадокс, и только рассусоливать неохота.
Сейчас как раз Ивану Семеновичу Баркову исполнилось бы двести шестьдесят с небольшим лет – очень пристойный возраст для первой публикации своих стихов. Это случай необыкновенный даже для России, которая уж чего только не делала со своими поэтами. (Смею заметить, что поэзии как таковой это шло только на пользу.)
Жизнь была прожита короткая, полная достоинства, удач и унижений. Он родился в семье священника,
А впрочем, он учился хорошо, переводил умело и охотно древних авторов, отлично успевал по тем предметам, к коим ощущал душевную склонность, и полностью обещал вписаться в свой век Просвещения, и в парике напудренном его бы лицезрели равнодушные потомки на обложке нудного собрания сочинений.
Подводило только поведение, а точнее выражаясь – благонравие. То есть тот таинственный и неясно очерченный, но весьма злокозненный предмет преткновения многих талантливых людей. Ибо гулял Барков, словно моряк на берегу или монах в коротком отпуске из обители. Второе будет поточней, поскольку он будто наверстывал годы, прожитые в строгой семье и постно-пресной духовной семинарии. Учинял он пьяные шумные кутежи, а на отеческое увещевание старших – отвечал насмешливо и без тени почтения к возрасту. По распоряжению ректора университета бывал наказан неоднократно (то есгь попросту секли голубчика), а однажды, как ему показалось, наказали его без вины, чего стерпеть никак было нельзя, это понятно. И понятно, что для храбрости он выпил и отправился бить морду НР кому-нибудь, а ректору университета. И наплевать ему было, грубияну, что это не простой был ректор, а большой ученый и географ Крашенинников, еще ботаник и неустрашимый путешественник, соратник Ломоносова по очищению русской науки от иностранцев (да-да, это давно в России началось, только тогда евреями были немцы).
Уже исполнилось наглому студенту девятнадцать лет, и лопнуло терпение наставников. После учинения публичной порки его хотели сдать в матросы, но очень был, видать, талантлив юноша – назначили ему иную кару. Из университета, разумеется, отчислили, перевели наборщиком в университетскую типографию, но… с правом посещать занятия французским, русским и английским языками. Все-таки явно хорошими людьми были его учителя: ведь выгони они его на улицу, по вовсе скользкой бы дороге он пошел и быстро бы погиб наверняка: жестокая была эпоха на дворе и климат жесткий.
А еще он проявил себя способным копиистом, что весьма ценилось в то время, и к работе этой его тоже привлекли. Переписывал он рукописи Ломоносова, перебелял старинные исторические тексты и очень в этом качестве ценим был. И начальство академической канцелярии только вздыхало тяжело, когда время от времени приходилось разыскивать служивого Баркова с помощью полиции, уже знавшей, где его искать, ибо к местам загула проявлял поэт завидную верность.
А еще он переводчиком был превосходным, этот находчиво-дерзкий и запойный молодой человек, и работал с тем же азартом, что кутил. Можно с уверенностью утверждать, что было у него полным-полно друзей, а врагов – ничуть не меньше, ибо шутил наотмашь и без жалости, но был надежен и предан, излучал тепло и обаяние. Только дружил он (к нашему и всех потомков сожалению) с теми людьми, что мемуаров не оставляют. Все, кто писал о нем по свежим впечатлениям, воздавали ему должное, но непременно выражали сдержанное, чуть высокомерное сожаление о пагубности избранной им порочной стези. Вот что писал, к примеру, достопочтенный Карамзин: «У всякого свой талант. Барков родился, конечно, с дарованием, но должно заметить, что сей род остроумия не ведет к той славе, которая бывает целью и наградою истинного поэта».
Ах, как порою близоруко благонравие приличных классиков! Хорошо, что сидевший в Пушкине собственный бес (не случайно сюда всю его жизнь прилетала десятая муза) помог поэту по достоинству оценить своего забубённого покойного собрата.
А Барков переводил и писал. Переводил, чтобы кормиться, а писал, чтоб жить и дышать. Он переводил сатиры Горация и басни Федра, нравоучительные (о благонравии!) двустишия некоего Дионисия Катона, снабжал переводы тщательными комментариями, и литературно эти переводы были на предельной для его времени высоте.