Позиция
Шрифт:
— Чего это у тебя такие глаза?.. — встревожилась девушка.
— Голова болит, — признался он. — Да… уже проходит.
Через минуту и шум и вялость отступили, и на другой день он даже забыл про это.
А другой день было Девятое мая, единственный весенний праздник в Сулаке. Потому что даже Первое и Второе мая забирала посевная, чтобы отдать сторицей летом или осенью, а Девятое, которое вместило в себя без меры и радости и слез, прочно держалось в праздниках еще с первых послевоенных лет.
Для Лины и Валерия это был просто солнечный ясный день, чуть затуманенный на окоеме далекой дымкой, словно вплетенной в светлую ткань черной нитью. Снаряды и пули не долетели до их памяти, и только печаль и суровость дедов и бабок ложились инеем на праздничное их
Лина стояла с девушками, наблюдая за Катей-калечкой. Кате семнадцать лет, она похожа на цыганочку и совсем по-цыгански распускает волосы, надевает длинные красивые платья и пестрые мониста. Она быстро кружит в своей колясочке, перебирая руками колеса, исчезает во дворе напротив клуба и появляется снова. И всякий раз на ней была новая кофточка, и новая прическа, и другое монисто. Лина понимала, что там, под этими цветастыми кофтюлями, горячо, в трепетной надежде бьется сердечко и исходит слезами: Кате хочется внимание хлопцев, но никто не замечает ее обнов, не замечают и ее самое, словно нет ее на свете. Наверно, от такой обиды можно умереть, можно возненавидеть весь мир и испепелить собственное сердце. А она все кружит в коляске, и ее бровки дрожат, как выкинутые из гнезда птенцы.
И вдруг от компании парней отделился Валерий, подошел к Кате и что-то ей сказал, подавая букет жарких тюльпанов. Лина видела, как тюльпаны словно ожгли руки девушке, как вспыхнула она и стала необычайно привлекательной, а Валерий склонился к ней и что-то повторял очень ласково. Лине казалось, что так он не говорил с ней никогда. Ее тронул жест Валерия — даже слезы смигнула, и она не приревновала его к Кате, разве что самую малость. Но как представила себя в коляске на месте Кати, растаяла и эта малость.
…Медленно, группами шли они к братской могиле в парке, что в конце села. Когда-то на месте парка был лес, его проредили, вкопали скамейки, прокладывают дорожки к пруду. А с этой стороны парка, от села, строят мемориал. Строят уже четыре года и никак не могут закончить: то нет гранита, то мрамора, очень трудно их доставать. Василь Федорович таранил разные конторы и не мог протаранить. Большей частью материалы приходилось добывать через знакомых. Уже возвели высокую стену дугой и облицевали гранитом, уже сияет золотом траурный венок в руках, вырвавшихся из-под земли, но еще нет обелиска и плит, на которых выбьют имена. Сулацкая трагедия мало кому известна, о ней не писали книг и не сняли кинофильмов — ведь на одной Черниговщине столько могил, столько крови, слез и горя… Наверно, не было в толпе человека, у которого кто-нибудь не лежал бы в братской могиле: отец, мать, дед или хоть дальний родственник. Приехало немало народу и из соседних сел, из района и даже из области.
И все-таки Лина мало знала о сулацкой трагедии. В селе об этом, о самой расправе, рассказывали скупо: то ли из какой-то высшей человечности, из высшего закона жизни, щадя чистые души детей и внуков, то ли из природной полесской суровости, не давая воли горько захмелевшему от печали сердцу.
Подпольную организацию, которая действовала в селе, каратели обнаружили незадолго до прихода советских бойцов. Всех подпольщиков — сколько, сегодня не знает никто — забрали ночью и заперли в бывшей школе, где хранилось просо. Тогда же каратели осуществили и другую, замышленную в строгой тайне операцию — арестовали и заперли в школе бывших активистов и их семьи, доставили сюда же семьи активистов из соседних сел и пригнали большую группу людей из районной тюрьмы. Этим, тюремным, и приказали выкопать в лесочке яму. Водили к ней по четыре человека. Но где-то на четвертом десятке в школу донеслась страшная весть — то ли эхом выстрелов, то ли жестоким словцом кого-то из полицаев: обреченные восстали, забаррикадировались, разобрали печи и стали отбиваться кирпичами. Тогда по приказу коменданта полицаи привезли несколько возов соломы и подожгли школу. Горела солома, горело зерно в классах, из окон вырывались живые факелы, и фашисты расстреливали их на лету. Спаслось семь или шесть человек. Сегодня никто точно не знает, сколько убитых приняла эта могила, известна приблизительная цифра — около шестисот… В этой могиле лежит и Линин дед, Василя Федоровича и ее покойной матери отец.
…Речь держал Василь Федорович. Скупую, суровую, тихую. И такая же суровая стояла тишина, только первой листвой несмело шелестели березки да слышались затаенные вздохи, а потом — всхлипывания. Из центра села, из репродукторов доносилась музыка, Василю Федоровичу пришлось говорить громче, а по толпе прокатился шум — к стене подошла и положила цветы незнакомая женщина. Она была тут впервые, и все спрашивали друг друга, кто такая.
— Старается Грек, — вдруг услышала Лина за спиной сухой шепот. — Правит панихиду по папане, а тот, может, в Америке генерала какого возит.
Шепот этот остро полоснул Лину. Она оглянулась, но увидела только горестно стиснутые губы и печальные глаза деда Шевелия, Родиона Голуба, Миколы Крутька, Андрея Севериновича Куриленко — бывшего председателя «Зари» — и еще нескольких человек из Широкой Печи. Лина встревожилась, взволновалась, не знала, что и подумать, однако понимала, что нарушать торжественную тишину негоже. А страшные слова торчали в ней, будто гвозди. Вспоминала про деда, что знала, о чем ей рассказывали. Дед, угоняя скот, попал в окружение, вернулся домой, служил конюхом и кучером при комендатуре. Возил коменданта. Василь Федорович говорил ей, что дед был связан с подпольщиками и партизанами, об этом твердили и тетка Параска, мать одного из подпольщиков, которой случайно удалось спастись. Федор Грек по вечерам приходил к ее сыну. Мать Василя Федоровича тоже считала так: дед иногда тайно исчезал из дому, кого-то приводил, но ее в свои дела не посвящал. Накануне того страшного вечера он вернулся из комендатуры рано, пошел в закуток, где у них висел умывальник, но во дворе появились два полицая и то ли увели, то ли позвали его с собой — так рассказывала соседка. Ни матери, ни Василя Федоровича — а было ему тогда десять или одиннадцать лет — в то время не оказалось дома. Больше они его не видели. И не видели его в школе, не смогли вспомнить те, кто вырвался из огненного пекла, хотя сами признавались, что там трудно было что-нибудь запомнить.
Так или иначе — догадывалась Лина — отцовская судьба жжет Василя Федоровича и посейчас. Его последний шаг остался как бы скрытый туманом, а в тумане можно и заблудиться, это хорошо понимали недруги Василя Федоровича и не упускали случая приписать в конце жалобы на самоуправство председателя несколько строк о неясном прошлом его отца.
До сегодняшнего дня наветы казались Лине ненастоящими — далекими, мертвыми, но по единому отравленному прикосновению она поняла, что они живут и имеют силу, что почти всякое прошлое имеет силу, оно способно менять, ломать человеческие судьбы.
В это мгновение Лина посмотрела на отца другими глазами, нежели раньше, и что-то похожее на сочувствие ворохнулось в ее сердце. Она подумала — и испугалась своей мысли, — что ему хотелось бы, чтобы дед лежал в братской могиле и он, и с ним и все остальные знали об этом наверняка. Может, это не совсем хорошо, может, он и не совсем так думает, но… ей показалось, что так. Знала она и другое: он не стремится своей речью, заботами о мемориале развеять дурной слушок, грех замолить, делает он все это искренне, по велению сердца, с верой в те хлопцев и девчат, которые полегли в смертной битве с врагом, с почтением к чужому горю — горю этих вот дедов и бабок, дядек и теток, искренне уважая их. И свою печаль он возлагал рядом с их печалью, и потому обидно и несправедливо даже шепотом отделять его горе от горя всех этих людей, для которых он делал и делает больше, чем кто-нибудь другой.