Позиция
Шрифт:
Они вышли на крыльцо конторы. Куриленко сразу же торопливо попрощался, а Грек и Лида остановились у доски объявлений. Солнце уже закатывалось, от строений и деревьев протянулись длинные тени, синеватый сумрак окутывал село.
— Как ты устроилась? — поинтересовался Василь Федорович.
— Видишь, какой ты стал: что я думаю про севообмен, спросил сразу, а как живу — только теперь, да и то из вежливости. Живу у одной бабы. Проводи — увидишь.
Он зашагал рядом с ней по песчаной дороге. Пересекли выгон, повернули на улицу, Хаты стояли только по одной стороне, на другой рос негустой ельник, — тут Украина уже смыкалась с Белоруссией — немало хат было немазаных, хлевы большей частью плетеные, за огородами клочки луга, а на этой стороне дороги, на ничейной. — повети, да сараи, да составленные конусами срубленные деревья. Меж поветей паслись коровы, смачно, с хрустом щипали молодую куцую траву, время от времени то одна, то другая поднимали головы и отзывались
— Все пролетело, как один миг. Я словно бы и не жила. Если бы знала…
— Что знала?..
— Я недавно убедилась, что можно перемениться, настроиться на определенный лад и жить в согласии с собой. Теперь понимаю — поздно.
— Лад создаем не мы. Потому и живем по большей части для кого-то.
— А, пустые слова.
— Мы для кого-то, кто-то для нас.
— Я жила для мужа и детей, и что же, кто-нибудь из них отдал мне хоть частицу себя? Муж… тот совсем безнадежен. — Лида вскинула голову: — Ты знаешь, я его сделала. Я! Не подумай, что хвастаюсь. Так было на самом деле. Подталкивала, тянула, перепечатывала его работы… Одним словом, не давала дремать. Уютом и вниманием окружила. Друзей находила, приглашала их в дом. Видела в этом смысл. Понимаешь, если бы он меня бросил тогда, я сумела бы начать снова, может, и себе что-нибудь организовала или нашла хоть крошечку счастья… за мной тогда увивались. Пошли бы на все. А я за что-то цеплялась, спасала. Поехал он в Швецию, ей, своей будущей, шубу и белые сапоги, а мне деревянную брошку с оленем — копеек за двадцать на наши деньги. Мне почему-то особенно обидно было за белые сапоги. За белые! А себе привез альбом с голыми бабами. Не веришь? На кухне гостям показывал. Вот тогда я его возненавидела. Не за баб в альбоме… Сама не знаю, за что. Даже не за шубу. Не в шубе и сапогах дело. В моей глупости. Только ты не думай… Я не ради жалости… Просто надо кому-то рассказать. Я помнила о тебе все эти годы. Почему — не знаю… Может, это было у меня первое и настоящее. А когда совсем прижало, вспомнила село и все-все. Вот и пошла агрономом. Слушала тебя на совещании и видела, что ты себя нашел. А я… Словно заблудилась в трех соснах. Тебе, наверно, вообще легче, ты не создавал своего мирка.
— Как это?
— Ну, у тебя он — какой уж сложился. А то… творишь, а он распадается. Одно слово может его разрушить.
— Я все-таки не понимаю, — признался он.
— Я и сама не до конца понимаю. Все мои миры рухнули. Во мне самой что-то разрушилось. Вот я тебе рассказывала про детей. Озлобилась на них. А разве можно так жить? В чем-то, а может, и во всем, виновата я сама… Отца теперь нет, пускай живут, горя не знают. — Она повернула голову, и в синих сумерках блеснули глаза. — Ничего я не сумела. Ничего. Любоваться миром, любить…
— Любить? Разве этому учатся?
— Да, чувство можно вырастить в себе, как цветок. Им можно утешаться, радовать душу.
Он удивился. Недавно что-то похожее думал и сам.
Они пересекли поросший ельником холм и остановились в конце улочки. Темень упала внезапно, она была холодная, пронизанная ветром, прогорклым запахом дыма, — поблизости обкуривали сад, и земля была тугая, какая-то беззащитная, тяжелая, в такой вечер хотелось идти и идти, ловить незримые шелесты, ловить далекое сияние звезд и думать о чем-то великом и чистом. Но им идти было некуда. Ему стало жаль Лиду. Хоть и показалось, что она хочет разжалобить его: рассказывая правду, пытается вызвать на откровенность, поплакаться. Она была не похожа на ту женщину, которую он вез с совещания в Широкую Печь. А может, подумал он, ей и вправду больше не с кем в целом мире словом перемолвиться. Но снова и снова подсказывало ему что-то: неспроста это. Минутная откровенность соединяется еще с чем-то, чего он не в силах угадать. Особенно в этой темноте.
Лида долго молчала. Она всматривалась в себя, в свое минувшее, пыталась найти доказательства, которые могли бы уверить его и осветить ее жизнь, но не подвластная ей память подсовывала все вперемешку, словно нарочно.
— На том совещании я словно впервые тебя увидела.
— Ну и как? — спросил он, чтобы что-то сказать.
— Как в первый раз, — сказала она и засмеялась. — Ты берегись. Я теперь правду говорю. Я женщина коварная.
— Не наговаривай на себя, — попросил он, и ему показалось, что она ждала других слов.
Наверно, ему надо было сказать: «А я не боюсь» — или: «Еще неизвестно, кто кого должен бояться», вообще повести разговор шутливый и легкий, и все бы тогда пошло по-иному, — в такой беседе просто выяснить, кто на что может надеяться, легко переступить, легко и отступить. Он нарочно не пошел по этой тропке. На мгновение ему показалось, что в ее душе вообще что-то исказилось, что она сама не знает, чего хочет, а может, в ней говорит раскаянье или мщение, в которое переросло доброе чувство. Наверняка знал только одно: легко им не будет.
— Мне пора. Спокойной ночи, — сказал он.
— Зайти не хочешь? Угостила бы чаркой, — она снова засмеялась. — Как своего начальника. А может, и не как начальника. Теперь так водится.
Но ответа не ждала, повернулась и быстро пошла к дому, где горел свет.
Он усмехнулся и направился к конторе. Но его усмешка была нерадостна. Она могла означать: ничего не случилось, так, у женщины слегка расходились нервы. А может, не был до конца уверен, подумал, что еще заглянет сюда.
Что-то в нем снова восставало против себя самого. А тут еще Фросина Федоровна поднесла новость, которая выбила из головы все другие мысли. А может, это не ко времени известие только перепутало их, повергло его в смятение, заставило посмотреть на себя со стороны. Новость была связана с Линой.
— Так что готовься, старый, к свадьбе, — понизив голос, говорила Фросина Федоровна, сев с шитьем на крае-шел стула. — И рушники постелились совсем не в ту сторону, в какую мы думали.
— Не мы, а ты, — поправил Василь Федорович. — Я Лине женихов не высматривал ни с каких сторон.
— Чего это вы тут шепчетесь? — спросила Лина, входя в комнату. — Небось переполошились из-за того, что я сказала маме? Так еще ж ничего… Просто Валерий предложил пожениться. А я жду вашей резолюции.
— Будто что изменится от нашей резолюции, — сказал Василь Федорович.
— Ох-хо-хо-хо! — вздохнула Фросина Федоровна. — Такие молодые, что вы делать-то будете…
— Кашу есть будем, как Голуб.
— Ну, положим, вы пограмотней, — засмеялся Грек. — Тот в вашем возрасте не смотрел телевизора и не читал переводных романов. Мать небось вздохнула в том плане, что на кашу зарабатывать надо.
— Тогда мы не кашу будем есть. Обойдемся пирожками, пирожными… Не думаете ли вы… Мы у бабки Сисерки жить будем.
— Чтоб я допустила жить у чужих людей! — даже руками всплеснула Фросина Федоровна. — Да я за уши обоих сюда притащу.
Она выпалила это с такой отчаянностью, что Василь Федорович аж крякнул от удовольствия. Жена, как отметил он мысленно, оказалась «на уровне». Собственно, «на уровне» Фросина Федоровна была всегда, всю жизнь. И когда льнула к нему по ночам, и когда била тарелки. Выше всего в ней царила доброта, и это-то ему и нравилось, за это прощал ей и крики, и ссоры, и проборки, и беспричинную ревность до слез. Острая на слово, скорая на расправу, готовая отдать все другим. Самым большим для нее счастьем было кому-то помочь, что-то подарить — никакие дорогие заграничные лекарства не держались в доме (хотя иногда самим были позарез нужны), никакая покупка не залеживалась, а чего уж там говорить о яблоках, дынях да других домашних лакомствах. Василь Федорович иногда бурчал: «Все повыноси, все пораздавай», — и Фросина Федоровна тогда смущалась и начинала оправдываться, словно бы не замечая теплых огоньков в его глазах. Они все, даже Лина, представляли его немного не таким, каким он был на самом деле. Василь Федорович любил представляться человеком грубым, простецким, любил этой грубостью сбивать с толку домашних, радовался, когда они все гуртом накидывались на него и начинали поправлять, учить — воспитывать. Он мог отпустить неблагозвучное словцо, рассказать за столом солоноватую бывальщину, и все это с таким видом: мол, «мы люди простые, что с нас взять». Правда, с годами он ощущал странные наплывы нежности, особенно к младшей своей, но и к старшим тоже — ко всей семье, его семье, которой он был доволен, в которую (они этого не знали) прятался от житейских суховеев и метелей. Василь Федорович чувствовал личное с ними (и с Линой тоже) единство, выше которого нет на свете и которого никакие силы в мире разорвать не могут.