Познать женщину
Шрифт:
Произошло это в среду, в три часа пополудни. В тот день Лиза поехала в Иерусалим проверить, все ли в порядке в ее сданной внаем квартире в Рехавии. Авигайль тоже не было дома: она отправилась на лекцию какого-то заезжего профессора в университет Рамат-Авива.
Он стоял босиком на лужайке, омываемой горячим солнцем уходящего лета, и поливал кусты. Сосед из дома напротив, уроженец Румынии, широкозадый мужчина, напоминавший Иоэлю перезрелый плод авокадо, взобрался по лестнице на крышу вместе с двумя парнями-арабами. Парни выглядели как студенты на каникулах. Они демонтировали телевизионную антенну и заменили ее новой, по виду более совершенной. Хозяин дома, ни на минуту не умолкая, осыпал их упреками, выговорами, указаниями на ломаном арабском. Хотя Иоэль полагал, что оба парня владели ивритом лучше своего нанимателя. Этот сосед, импортер крепких спиртных напитков, иногда беседовал по-румынски с Лизой, матерью Иоэля. Однажды преподнес ей цветок с преувеличенно низким поклоном, словно стремясь обратить все в шутку. Внизу, у подножия лестницы,
А затем вновь окутала улицу послеполуденная летняя тишина. В траве, на удивление близко к нему, Иоэль вдруг заметил маленькую птичку, которая, зарыв клюв в перышки, застыла в неподвижности. Он перевел водяную струю с одного куста на другой, и статуэтка-птица вспорхнула и улетела. По тротуару пробежал мальчик, крича обиженным тоненьким голоском: «Ведь договорились, что я полицейский!» На кого он обижался, Иоэлю с того места, где он стоял, видно не было. Но и мальчик мгновенно исчез. А Иоэль, одной рукой держа шланг, второй, свободной, подправил скос лунки. Он вспомнил, как отец его жены, бывший офицер полиции Шалтиэль Люблин, бывало, говорил ему, многозначительно подмигивая: «В конечном счете у всех у нас одни и те же тайны». И всякий раз эта фраза вызывала в Иоэле злость, почти ненависть — не к старику Люблину, а к Иврии.
Именно Люблин научил его, как окучивать растения, как перемещать легкими круговыми движениями шланг, чтобы не разрушить скосы лунок. Вечно был он окутан серым облаком сигарного дыма. Все связанное, пусть даже отдаленно, с пищеварением, сексом, болезнями, отправлением естественных надобностей, — все это немедленно вызывало в нем желание рассказать анекдот. Люблин был неуемно-назойливым рассказчиком. Казалось, что человеческое тело само по себе вызывало в нем какое-то злорадство. И всякий раз, завершая анекдот, он заходился сдавленным, похожим на хрип смехом курильщика.
Однажды в Метуле он затащил Иоэля в спальню и низким, сиплым от курения голосом стал поучать: «Послушай, три четверти жизни человек бежит туда, куда указывает член. Будто ты зеленый новобранец, а он ротный старшина. Встать-лечь! Прыгай! В атаку! Если бы наш хрен в конце концов освобождал нас от срочной службы после двух-трех-пяти лет, тогда бы у каждого оставалось достаточно времени, чтобы стать Пушкиным или изобрести электричество. Сколько бы ты его ни ублажал, ему все мало. Он тебя в покое не оставит. Дай ему отбивную — захочет шницель. Дай шницель — потребует икру. Еще, благодарение Небу, Господь, по милости своей, дал нам только один член. Представь себе, что должен был бы в течение пятидесяти лет ублажать, кормить, одевать, согревать и забавлять пятерку ему подобных…» Высказав все это, он захрипел в приступе удушья, но тут же окутал себя дымом новой сигары.
Умер он летом в половине пятого утра прямо на унитазе: брюки спущены, дымящаяся сигара зажата между пальцами. Иоэль легко мог представить, какой анекдот вспомнил бы Люблин, заходясь хриплым смехом, если бы нечто подобное произошло не с ним, а с кем-нибудь другим, предположим, с тем же Иоэлем. А может, умирая, он еще успел увидеть забавную сторону происходящего и отошел в мир иной смеясь.
Сын его Накдимон, грузный, молчаливый парень, с детства был наделен особым талантом — ловить ядовитых змей. Он умел «доить» яд и продавал его для приготовления лечебной сыворотки. Несмотря на то что Накдимон, по-видимому, придерживался крайних политических убеждений, круг его знакомых в большинстве своем составляли арабы. Среди них его вдруг охватывало лихорадочное желание выговориться, которое сразу же исчезало, стоило ему перейти на иврит. К Иоэлю и к своей сестре Иврии относился Накдимон с какой-то затаенной крестьянской подозрительностью. В те редкие дни, когда приезжал он к ним в Иерусалим, привозил в подарок банку оливкового масла собственного изготовления или сухую колючку из Галилеи для пополнения коллекции Неты. Его почти невозможно было разговорить: он лишь отвечал на вопросы, обходясь двумя-тремя словами, обыкновенно одними и теми же: «Да. Примерно», или «Без разницы», или «Слава Богу». Да и эти слова срывались с его губ с какой-то гнусавой враждебностью, словно он тут же раскаивался в том, что вообще поддался искушению ответить. К своей матери, сестре и племяннице он обращался одинаково, называя их:»девочки». Иоэль, со своей стороны, обращался к нему так же, как и к его покойному отцу, по фамилии — Люблин, потому что имена их казались ему несуразными. Со дня похорон Иврии Накдимон не навещал родню ни разу. Правда, Авигайль и Нета иногда ездили в гости к его сыновьям в Метулу и возвращались оттуда в слегка приподнятом настроении. В канун праздника Песах к ним присоединилась Лиза, которая вернувшись, сказала: «Надо уметь жить». Иоэль про себя порадовался, что устоял перед искушением и остался дома один в праздничную ночь. Посмотрел немного телевизор и, заснув в половине девятого, проспал глубоким сном до девяти утра — так хорошо
Он все еще не примирился с мыслью, что «в конечном счете у всех у нас одни и те же тайны». Впрочем, эта формула уже не вызывала в нем раздражения. Сейчас, когда стоял он на своей лужайке в безлюдном переулке, залитом ослепительным летним светом, пришла к нему и щемящей тоской отозвалась мысль: может, так, а может, иначе, и этого мы никогда не узнаем. Вот когда она говорила ему ночью сочувственным шепотом: «Я тебя понимаю», — что хотела этим сказать? Что она понимала? Он никогда не спрашивал. А теперь уже поздно. Может, и в самом деле пришло время сесть и написать стихи, равные пушкинским, или изобрести электричество? Внезапно, против его воли, в то время, когда он осторожными кругообразными движениями переводил струю из лунки в лунку, вырвался из его груди странный низкий звук, очень напоминающий тот хрип, что издавал Люблин-отец… Иоэлю вспомнились те обманчивые фигуры, которые ночью во франкфуртской гостинице появлялись и исчезали, словно поддразнивая его, когда узор на обоях преображался с каждым движением ресниц.
По тротуару прошла мимо него девушка. В одной руке она несла тяжелую корзину с продуктами, другой прижимала к груди два больших пакета. Девушка-подросток с Дальнего Востока. Она служила домработницей у состоятельных хозяев, в доме которых ей была выделена комнатка со всеми удобствами. Была она хрупкой, худенькой, но корзину и полные пакеты несла без усилий. И прошла перед ним, словно в танце, словно законы земного притяжения были не властны над ней. А почему бы не закрыть кран, не догнать ее и не предложить донести корзинку? Или ничего не предлагать, а повести себя, как повел бы отец с дочерью: преградить дорогу, принять из рук тяжелые вещи, проводить до дому и по пути завязать легкую беседу? На мгновение Иоэль почти физически ощутил, как прижимаемые к груди тяжелые пакеты с силой давят ей в ребра. Но она может испугаться, не понять, может принять его за грабителя, за извращенца, это станет известно соседям, и те начнут перешептываться у него за спиной. Не то чтобы это так уж трогало — и без того он наверняка уже возбудил в округе любопытство и сплетни-пересуды. Хорошо натренированным профессиональным взглядом Иоэль точно оценил разделявшее его и девушку расстояние и понял, что пока будет ее догонять, она уже исчезнет, впорхнув в дом. Разве что он побежит. Но бегать он не любил.
Была она юной, с точеной фигуркой, с тонкой, осиной талией. Черные струящиеся волосы почти закрывали лицо. Цветастое хлопчатобумажное платье с длинной молнией на спине обтягивало тело. Он только успел оценить облегаемые платьем ноги и бедра, как она уже исчезла, и нет ее.
Иоэль вдруг снова ощутил резь в глазах. Он смежил веки. И внезапно перед ним явственно возник квартал бедноты где-то на Дальнем Востоке. То ли в Рангуне, то ли в Сеуле, то ли в Маниле. Бессчетное множество хлипких построек из жести, из картона, жмущихся друг к другу, увязающих в густой тропической грязи. Душный, загаженный переулок с открытой сточной канавой. Облезлые, словно пораженные проказой собаки и коты. Гоняющиеся за ними темнокожие ребятишки, болезненные, босоногие, в лохмотьях, топчущиеся в луже нечистот. Старый вол, отяжелевший и покорный, впряжен с помощью грубых веревок в жалкую повозку с деревянными колесами, которые увязли в навозной куче. И все пропитано удушливо-острыми запахами. И все это поливает тепловатый тропический дождь. Его струи барабанят по проржавевшему остову развалившегося джипа, и тогда кажется, будто откуда-то раздается приглушенная автоматная очередь. И вот в этом-то джипе, на порванном сиденье водителя расположился калека, лишенный конечностей, тот из Хельсинки, белый, словно ангел, и улыбающийся все понимающей улыбкой.
XIII
И тут со стороны, куда выходили окна Неты, донесся приглушенный удар и какие-то звуки, напоминающие кашель. Иоэль насторожился. Он направил струю из шланга на свои босые ноги, смыл грязь, перекрыл воду и широкими шагами заспешил к дому. К тому моменту, когда он вошел, хрипы и судороги уже прекратились, и он понял, что на сей раз «проблема» невелика. Девочка лежала на ковре в позе плода, свернувшегося во чреве матери. Обморок смягчил черты ее лица, и на какой-то миг она даже показалась ему почти красивой. Он подложил две подушки, под голову и под плечи, чтобы ей легче дышалось. Вышел и, вернувшись, поставил на стол стакан и положил две пилюли, чтобы подать, когда она очнется. Затем, безо всякой на то необходимости, прикрыл ее белой простынкой и уселся у ее изголовья прямо на пол, обхватив руками колени. Не притрагиваясь к ней.
Глаза девочки были закрыты, но не зажмурены, губы чуть приоткрыты, тело под простыней было нежным и спокойным. Только теперь он заметил, как расцвела она за эти месяцы. Он разглядывал длинные ресницы, унаследованные от матери, и высокий гладкий лоб, доставшийся от бабки. На миг захотелось ему, пользуясь уединением и ее забытьем, поцеловать мочки ушей, как имел он обыкновение делать, когда она была маленькой. Как ласкал он и ее маму… Потому что сейчас ему почудилось, будто Нета все еще та малышка с умным взглядом, что спокойно лежала на циновке в углу комнаты, устремив глаза в сторону взрослых с почти ироническим выражением. Казалось, она все понимает, особенно то, что нельзя облечь в слова, и только из соображений такта и деликатности предпочитает молчать. Та малышка, которую он брал с собой во все свои поездки — в маленьком фотоальбоме, хранившемся во внутреннем кармане пиджака.