Прага
Шрифт:
Шумная куча народу толчется у входа в дом 16 на углу, где улица впадает в маленькую площадь. Фасад здания настолько истерся, что каменные гирлянды подокнами парадоксально кажутся одновременно гладкими и раскрошенными. Балконы, как у Джона на проспекте Андраши, — для любителей риска. Пулевые выбоины, отпущенные двумя дозами, до сих пор изрывают фасад, будто следы огромных камнеядных термитов. Одна из этих выбоин — к вящему веселью не одного поколения окрестных детишек — рассекает пухлый каменный зад парящего херувима, в чьих руках — конец распадающейся гирлянды. Когда стреляли, херувим смотрел, обернувшись через правое плечо, и теперь пытается разглядеть свою рану. Легко представить, как юный русский или немецкий оккупант, опустив кое-какие важные детали, докладывает о своем выстреле как о подтвержденном убийстве врага, или как в пятьдесят шестом снайпер-повстанец, занявший позицию, скорее всего, в окне собственной спальни, заскучав в затишье между схватками, тренирует
Дом 16 построен в 1874 году — в подарок. Год постройки вырезали рядом с латинизированным именем венгерского архитектора на декоративном каменном рельефе над входной дверью, но к 1990 году семерка и половинка восьмерки превратились в прах (лениво роняя по зернышку породы, как в образах вечности у эстетствующего проповедника) и остался только загадочный иероглиф, дата без десятилетия и почти без века, 1Е 4.
Но в 1874 году дом построили в новейшем (французском) стиле. Это подарок беднеющего богача среднему сыну на свадьбу. Сын с молодой женой вступают во владение домом в июне, через месяц после того, как вырезана дата над входом. Они едут в коляске с будапештского вокзала Ньюгати, только что из свадебного путешествия, побывав в Вене, Италии и Греции. Муж помогает жене сойти, берет под руку, ведет десять шагов от дороги до крыльца мимо клумб и кустов, мимо встречающих слуг (в комплекте с домом — повар и две горничных). На пороге он улыбается ей, что-то шепчет на ухо, она краснеет, он целует ей руку.
— Добро пожаловать домой, дорогая, — говорит он. И горничная распахивает хозяевам дверь.
К девяностому году ни клумб, ни кустов не осталось. Дорогу расширили, и теперь только тротуар в несколько футов отделяет шесть толстых бетонных ступеней крыльца от ежедневного парада дымящих выхлопных труб и лысой резины. Боковая дверь для жильцов ведет во внутренний двор, оттуда — в перенаселенные квартиры верхних этажей. Тем не менее рядом с входной дверью прицеплена рукописная вывеска, красными и черными буквами по дереву: ISTEN HOZOTT А H'AZAMBAN (Милости прошу в мой дом).
Однажды вечером, когда уже вселились и расставили мебель, и у пары началась светская жизнь, отец дает новобрачному сыну понять, что содержать трех не занятых делом сыновей денег не хватит. Большой пирог отцовского состояния закономерно перейдет старшему, двоим младшим выйдет небольшое годовое содержание — хватит, чтобы оплачивать насущные нужды, например, дом, но отнюдь не достаточно, чтобы жить только на это. В малом кабинете рядом с главным залом отец сообщает эту новость молодому хозяину с игривой неизбежностью в голосе: удивляться нечему, другого и нельзя было ожидать или предполагать. Дом, объясняет отец, нужен, чтобы обеспечить им твердую почву под ногами, и в следующих поколениях рода он также должен служить этой цели. Притворяясь, будто не замечает, какое у сына лицо, отец перечисляет несколько возможностей, которые мог бы ему устроить, ничего сильно обременительного или неподобающего, хорошие варианты, есть над чем подумать, спешить, конечно, некуда, но только скажи мне, к чему больше склонен: место на бирже, участие в каких-нибудь коммерческих предприятиях, пост в правительстве. Сын молчит, гнев пересиливает первое изумление от предательства. Отец, все еще избегая его взгляда, заканчивает отрепетированную речь, говорит, что понимает, мальчику нужно время подумать, и просит проводить к выходу. Хозяин дома ждет, пока стихнут шорохи отцовского ухода, и швыряет в стену кофейную чашку, которая разлетается вдребезги со звоном, который заглушён только свирепым потоком грязной брани.
Эту вывеску — ISTEN HOZOTT A H'AZAMBAN — Тамаш Фехер повесил в 1989 году, когда законный статус его нового заведения еще не был определен. Это шутка, неубедительная маскировка, которой никого не рассчитывали обмануть. Но и с прочным легальным статусом клуба старую вывеску не заменили ничем более официальным или удобным. Наоборот, заведение набирало популярность вообще без всякого названия и стало широко известно просто как «А H'azam» (Мой дом). Внутренность дома за 116 лет существенно изменилась; малый кабинет (где разбилась первая чашка из свадебного фарфора) лишь приблизительно совпадает с «Подсобкой-2», где штабель из коробок с напитками и рядом — стол Тамаша. В любом случае малый кабинет рядом с главным залом был больше «Подсобки-2», и если фарфоровая чашечка разлетелась как раз над тем местом, где стоит у Тамаша на столе портрет венгерской фотомодели, то бросили ее с точки, расположенной по ту сторону перегородки, отделяющей «Подсобку-2» от бара.
Шум скоро привлечет его любопытную жену. Невыносимо представить, что она увидит его таким, потерпевшим унижение от отца и брата. Он стремительно идет из комнаты, минует испуганную горничную, которая спешит убрать осколки, и сворачивает от главной лестницы, будто
— Gyerty'at! — требует он, и горничная немедленно исполняет. Вооружившись свечой, он затворяет за собой дверь и снова начинает спуск. Он стоит на новеньком кирпичном полу — до сих пор не знал, что в доме есть подвал, выбеленный и чистый, большой, одной свечи не хватает его осветить.
В девяностом подвал освещают металлические лампы: простые круглые колпаки, внутри у каждого по одной необыкновенно яркой лампочке, на пластиковых зажимах прицеплены к водопроводным и паровым трубам. Лампы повернуты в углы — туда, где грязные белые стены сходятся с растрескавшимся потолком. Отраженного света хватает, и даже получается настроение. Тамаш радовался, когда его подруга-модель привезла ему эти пятнадцать ламп в подарок, и еще больше гордился, когда она рассказала, что крала их по одной-две из студии одного западногерманского фотографа, обосновавшегося в Пеште. Вечером на Четвертое июля 1990 г. безоконный непроветриваемый подвал вместил человек двести пятьдесят.
Раздумывая, что сказать жене, он обходит подвал по периметру. Левой рукой слегка касается белой оштукатуренной стены. На полках, врезанных в стену, кули с картошкой, мукой и всякой провизией. Определяя форму комнаты, он движется наискось через середину. В центре холодного прямоугольника в высоком деревянном стеллаже полулежат бутылки с французским и токайским вином. Не иначе, подвал тянется под всем внутренним двором. Хозяин пытается вспомнить расположение комнат на верхних этажах и бродит бесцельно, нося с собой маленький круг желтого света и угадывая, что за мебель проплывает сейчас над его головой. Прямо над ним, кажется ему, большое мягкое кресло у камина, а над ними — кровать, а над ней — умывальный тазик служанки, потом крыша с птичьими гнездами, потом небо. Сквозь всю эту мебель, невесомую над его головой, по невидимым полам бродят слуги и жена, ярусами друг над другом плавая среди тщательно подобранных декораций. Тут незваная мысль утешает его и ставит все по местам: если удастся устроить гибель старшего брата, все опять будет хорошо. Он выпрямляется, поворачивается к стене, вновь смотрит наверх и задумывается, как это можно осуществить. Он знает, что никогда этого не сделает, пусть и надеется, что мог бы. Ни за что на такое не пойду, говорит он вслух, тем самым разрешая себе составить план действий.
У одной короткой стены Тамаш построил маленькую деревянную сцену, где-то в четыре с половиной фута высотой. 4 июля 1990 года на этой сцене — «Жопа-касса», группа, состоящая из трех мужчин и женщины. У женщины черное вечернее платье и черные туфли на шпильке. Она платиновая блондинка с ровной закругленной стрижкой в стиле Голливуда конца 50-х. Пока она держится позади, пережидая инструментальный проигрыш, на ее лице отражается мимолетный интерес к товарищам по команде и спокойное равнодушие к сотням обращенных на нее глаз. Трое музыкантов играют вступление к шестой и последней песне последнего из трех оговоренных контрактом выходов за вечер. На мужчинах тоже черные вечерние платья и туфли на шпильке, как и у певицы, а их платиновые волосы так точно копируют ее прическу, что можно подумать, будто у нее тоже парик. Один музыкант играет на разных детских инструментах — гавайские гитары, банджо, ковбойские гитары, мощно усиленные, бьют из нескольких больших динамиков, развешенных по подвалу. Второй с невероятной ловкостью играет на бас-гитаре, выдавая фанковый грув, перекрещенный пулеметной дробью трелей тридцать вторых и шестьдесят четвертых, как стильный костюм перекрещивается патронташем. Его «туц-дыц-дыц» заставляют танцующих скакать и дергаться в потном азарте. Третий музыкант сидит за батареей кассетных магнитофонов, подключенных к общему пульту. Откидывая с глаз платиновую челку, он одновременно приглушает одни и раскручивает погромче другие кассеты. Пока играют песню, он оркеструет:
• плач младенца и голос пожилого мужчины, пытающийся успокоить по-венгерски;
• речь на русском языке из советской эпохи (все венгры в зале на том или ином этапе образования должны были учить русский, но теперь предметом гордости стало заявлять о беспамятстве, а высочайшим достижением — незнание вообще ни одного русского слова; это распространенное заявление опровергают танцующие, многие из которых смеются и строят рожи);
• песенку из музыкальной заставки американской детской телепередачи, исполняемую в радостном мажорном ключе мужчиной, женщиной и несколькими одаренными детишками;