Правда и кривда
Шрифт:
— Будто бы из района. Тебе гостинец привез: несколько досок, чтобы постелить в землянке пол, и аж целый кулек муки. Я не хотела брать, так он сам доски снял у порога, а муку занес в землянку.
— Что-то мне это не нравится, — сразу насторожился, нахмурился учитель.
— Может, он твой партизанский побратим? Разве знал бы кто-то из чужих, что тебе доски нужны?
Григорий Стратонович призадумался.
— Может и так. Как он выглядит?
— Долговязый, белокурый и будто растерянный, потому что взгляд как-то не держится середины: то вниз выгибается, то поверх ресниц проскальзывает.
— Чем не картина!?
— Вид много о чем может сказать, но не обо всем. Пусть приходит к тебе этот человек?
— Где он?
— Возле колокольни ожидает. Со мной почему-то не захотел зайти.
— И это мне не нравится.
— Так позвать его?
— Что же, зови, а сама иди спать.
— Ну и пошла, если надоела, — осветила свое и его лицо улыбкой. — Ты же не медли. — Забирает с собой частицу его радости.
Снова заскрипели церковные двери. Из тьмы медленно показался долговязый человек. На его стволистой шее громоздилась небольшая с укороченным подбородком голова, будто боясь выбиться за пределы неровно раздутой шеи. Когда он поднял тонкие лепленные веки, в глазах нехорошо заметался отсвет колеблющегося светильника, и они с этим отсветом так забегали, будто кто-то разворошил их на невидимом решете.
Если бы с рисованного ада внезапно отделился какой-нибудь припаленный черт и придвинулся к Григорию Стратоновичу, он, несомненно, меньше удивился бы, чем встрече с долговязым.
— Это ты!? — не веря себе, спросил учитель, и его потрескавшиеся губы вздрогнули, вознегодовали и искривились от безграничного отвращения.
— Это… я, — так, будто не веря, что это он, сказал долговязый, безжизненно сделал еще шаг и замер в оцепенении, а на его бровастом лице с помятостями под глазами туманом проходит унижение, просьба, неловкость, упрямство и страх. Неверный свет, казалось, выхватил это лицо из темени испорченного экрана, изменял его и вгонял в зрачки не только зловещий мерцающий отсвет, но и копоть, собирал ее под веками, на которых, когда они опускались, тоже дрожали страдание и испуг.
— Как же ты посмел прийти ко мне? — переходит на шепот Григорий Стратонович, а сжатая в кулак рука сама потянулась к сердцу, придавливая боль и гнев. — Как ты посмел… нечестивец? — еле сдерживает себя мужчина.
Лицо долговязого еще больше сереет, и на нем появляются три выражения: мука, просьба, раскаяние. Он тоже прикладывает руку к груди, и его растопыренные пальцы клеткой втыкаются в сердце, а скомканные тонкие губы вздрагивают, передергиваются и он не может или опасается сказать первые слова, но вот они срываются и сначала скрипят, как старая калитка в темноте, а учитель сразу же отгоняет их рукой:
— Уходи, урод. Не доводи до греха — мой автомат еще при мне, — кивнул головой на поставец.
— Григорий Стратонович, убивайте, но выслушайте великодушно, как умеете вы. — Слова долговязого, кажется, рождаются во мраке и падают в темному. Он, откашлявшись, высвобождает голос от хрипа, а сам гнется, качается, оживает и вянет, готовый вот-вот распластаться перед учителем. — Детьми своими, чем хотите, умоляю — примите мое мучение и не дайте погибнуть, человеку… Мое дурноголовое ослепление принесло вам неприятности и даже горе. Но дайте покаяться
— Ты, Поцилуйко, извиняться пришел?! — искренне удивился и даже оторопел Григорий Стратонович. — Да что это? Или у тебя окончательно сгинула совесть?
— Верьте не верьте, а выходит… не совсем… Раскаяние теперь поедом жрет, доедает меня. — Поцилуйко до боли нажал клеткой пальцев на сердце, желая показать, как его съедают душевные терзания. Но в этом движении Григорий Стратонович безошибочно улавливает фальшь, и насмешка искажает его припухшие губы:
— Что же, неплохое место для этого нашел, — перевел взгляд на картину ада. — Разве хоть одному твоему слову можно верить? Разве ты и сейчас не исходишь всей хитростью и коварством?
— Ваше право и ваша воля не верить мне, но я тоже когда-то не был таким.
— Охотно верю, что мать родила тебя похожим на всех детей. Это была заслуга матери. Как она, несчастная, где-то уповала на свое дитя, когда кормила молоком, как надеялась, что ее потомок человеком пойдет в люди, а он вырос и свиньей втерся в жизнь.
— Это сделала война, будь она трижды проклята! — завопил Поцилуйко, оторвал руку от сердца, поднял ее к губам и окаменелому носу. — Как я ненавижу ее!
— Многое можно свалить на войну, но не вина ее, а даже заслуга, что она раскрыла твою мутную душу. Пусть люди обходят ее, как грязь.
— До войны у меня, Григорий Стратонович, не было… эт самое — мути. У меня была, так сказать, голубая биография, без никакого пятнышка, без никакой марашки.
— Даже без марашки? — у учителя размашисто взлетели брови на лоб, и вспомнилось, сколько же неприятностей было у него со своей биографией. — Какими же делами, подвигами она голубела у тебя?
Поцилуйко выпрямился:
— Внимательностью, любовью к Советской власти. — Хотел сказать с достоинством, но сами слова не послушались его и прошелестели нездоровой, никчемной скороговоркой.
— Ох, и наглец же ты! — снова вознегодовал Григорий Стратонович. — Какое же ты имеешь право говорить о любви к Советской власти!? Это же кощунство, святотатство!
— Нет, это любовь, — упрямо сказал Поцилуйко.
В выражения муки, просьбы и раскаяния вплелась злость, а укороченный подбородок и жировая дужка под ним нервно затряслись.
— Хоть бы в церкви не врал. Помнишь, как в сорок первом году я отыскал тебя в схроне?
— Помню, — вздрогнул и понурился Поцилуйко.
— В это самое трудное время для Советской власти ты стал не воином, а прихвостнем, и площадь твоей любви ровно ограничилась площадью твоей шкуры. А Советская власть, надеясь на Поцилуйко, оставляла его для подполья, не для приживальчества. Так ты затоптал в грязь свою голубю анкету!.. Молчишь? Так я еще кое-что напомню. Помнишь, как мы с комиссаром выспрашивали у тебя, где закопано оружие, что осталось для подполья? «Не знаю», — соврал ты. А когда приперли тебя, что сказал? Оружия не отдам, потому что после войны мне надо будет за него отчитаться перед райкомом. Ты думал о бумажных отчетах и тогда, когда лучшие люди отчитывались кровью и жизнью. Мы выкопали пулеметы и гранаты, а ты плакал над разрытыми ямами, словно над покойниками, голосил, что не сможешь по форме отчитаться после войны. Партизаны тогда смеялись и плевали на тебя… Почему ты хоть тогда не пошел с этим же оружием бить врага? Почему?