Правда и кривда
Шрифт:
— Я тебе, ирод, отобью и печенки, и селезенки! — Поцилуйко вытаращился на коня, считая его причиной всех неудач, потом еще раз сорвал с себя пальто и начал вытрушивать из него ту пыль, что так нежно пахла сказкой созревшей нивы, неусыпных, почерневших от ненастья мельниц и жизни. Но не это, а только свежую обиду напоминала ему пшеничная пыль, которая запорашивала, а не веселила его.
Очень давно, будто и не было их, прошли те времена, когда и Поцилуйко со своим хитроватым отцом радостно на худых лошаденках ездил на мельницу, с плотинки вглядывался в подсиненную заросшей водяной крапивой реку, где сновали жуки-водолюбы, или долго простаивал возле коша, подставляя все пальцы под резвые ручейки муки. Тогда они утешали, теплом ласкали руки, и ему хотелось быть мельником, которого так уважали все люди.
А потом, спустя
— Спасибо вам, большое спасибо. Вашу ласку запомню во веки веков, — зашелестел словами, бумажкой и одеждой дородный гость и нырнул в темноту, как жук-водолюб в воду.
Тот голос долго смущал Поцилуйко и тогда, когда приходили глупые мысли, и тогда, когда говорил перед людьми о честности, и за обедом, когда дармовой хлеб еще пек его пальцы и совесть. Но со временем спокойнее стал смотреть на то первое вечернее приключение, потому что за ним пошли другие, а в душе нашлось оправдание. Ведь не только он один грешит! В конце концов, не подрывал же он основы Советской власти и политики, не подделывал государственные знаки. А что в справках к истинным данным об имени, фамилии и месте рождения добавлялись некоторые неточности, так даже у писателей еще и не так бывает. Тогда о них пишут, что они имеют буйную фантазию или ошибаются. А будто не может ошибиться обычный секретарь райисполкома! Разве не приходится ему по велению некоторого начальства завышать данные по району? И это уже называется не ошибкой, а достижением! Правда, на таких фальшивых данных Поцилуйко однажды чуть не испекся, но, в конце концов, все обошлось: он пошил в дураки своих недругов, а сам конем красноречия выскочил на сухое. Когда его загнали на скользкое, сразу же признал свою вину и даже не подумал спихнуть ее на более широкие плечи, потому что они, если не теперь, так в четверг, могли взять его под защиту.
Он до сих пор помнит, как лихорадочно нащупывал лирическую нотку у председателя контрольной комиссии, как присматривался к его ордену Красного Знамени, к шраму на щеке, к поседевшим вискам. Такого каким-то хитрым ходом, предупредительностью или лестью не объедешь. Он собрал в свои глаза всю, какую только мог, правдивость и подобие ее, добавил к ним горечь раскаяния и всем этим взглянул на председателя контрольной комиссии, вздохнул, как на похоронах, и краешком глаза проследил, дошли ли по адресу это вздохи…
— Ваше слово, товарищ Поцилуйко, — вроде более ласково сказал председатель контрольной комиссии.
Он так встал, будто из него вынули середину.
— Я, товарищи, не буду оправдываться, защищаться: только на моей совести лежит моя тяжелая вина — больше никто не причастен к ней, — покосился на председателя райисполкома, и тот облегченно вздохнул. — Вы хотите знать, почему я это делал. Так пусть мой чистосердечный ответ не удивляет и не возмущает вас: буду резать правду-матушку в глаза. Мы, после всех своих разрух, злоключений, недостатков, так теперь хотим видеть у себя побольше достижений, что ради этого не поскупишься лишним словом или цифрой, чтобы людям лучше было хотя бы на душе. Вы читаете наших поэтов. Сколько у них кругом в стихах, например, насажено садов! А разве это преувеличение вредит народу? Наоборот, мобилизует его, вселяет радость. Вот и я так думал недозрелой головой: цифра тоже похожа на стихи; даже не совсем точная, она служит общему делу — кого-то веселит, кого-то подгоняет, а врагов бьет по голове. Если можете, простите, что не так понял силу и поэзию цифры.
— Хоть и путаник, но молодец! — удовлетворенно ударил кулаком по столу председатель контрольной комиссии, которого умилила эффектная исповедь Поцилуйко. — Не крючкотворство, а переживание за общественное я вижу теперь в
После этого случая акции Поцилуйко, нежданно для него самого, пошли вверх, и он потихоньку начал расправляться со своими недругами. Красноречия и здесь ему хватало: оно сначала перемещало людей на низшие должности или изгоняло их в другие места. А в тридцать седьмом году погнало в тюрьмы и в ссылку.
Поцилуйко в районе начали бояться, мало кому хотелось встретиться с его холодным и властным взглядом, видеть его тонкие, злобой намоченные веки. У него увеличился круг знакомых и подхалимов, которые восхищались его выступлениями и решительностью. В глаза Поцилуйко все больше хвалили, а за глаза, тоже все больше, проклинали. Возрастал вес лукавого, правдоподобием подбитого слова Поцилуйко, росла и цена его справок. Правда, ими он не очень разбрасывался, но драл за них, как за родного отца. Из фальшивых бумаг он выстроил просторный, как клуб, каменный дом, обзавелся хозяйством и уже на свою зарплату смотрел как на мелочь, которая ни в какой мере не вознаграждает его заслуг и талантов, в которые он уверовал с годами, как и в то, что вокруг него сидят менее способные люди. Эта вера породила спесь и острую неприязнь к по-настоящему талантливым и знающим людям. Для них у него всегда находилось пренебрежительное определение: антиллигенция, то есть прослойка, что начинаются с «анти»; с ними надо ухо востро держать.
После тридцать седьмого года лабиринт ходов Поцилуйко стал сложнее, но житейская философия обеднела. Официально людей он делил по классовому происхождению или по анкете. А неофициально — на конных и пеших. К первым он тянулся, вторыми пренебрегал. Правда, масса еще нужна была для отчетов, но карьера его зависела от тех, что сидели на коне. И Поцилуйко примерялся к гривам этих коней, чтобы и самому оказаться в высоком седле.
Если бы не война, он выстроил бы себе не только каменный дом, но и трон честолюбца, но она, проклятущая, оторвала его от золотого шелка грив и бросила под те копыта, под которыми трескались и не такие головы. Чтобы спасти свою, он, оставленный на подпольную работу, с ужасом начал отрывать от себя все нити, которые связывали его с прошлой деятельностью и подпольем. Убегая от нечистой совести, он ночью сжег партбилет, бросил свой неправедностью построенный дом. После многодневных блужданий зашился в уютный хуторок к бледной вдовушке с короткими губами и коротким носом. Вокруг ее рта почти всегда дрожала прекрасная женская жалостинка, в глазах светилась тихая предосенняя печаль, и даже длинные густые ресницы держали в своем сплетении застарелую грусть.
— Сколько же вашего брата погибает на войне. Тьма-тьмущая! Кто спрячется, тот, может, и спасется, — по-бабьи прикладывая руку к лицу, не раз сокрушалась она, не порицала тех, кто испугался войны, ни словом не упрекнула Поцилуйко. И за то, что он сделался нахлебником. Но и жить не стала с ним. Она придерживалась мнения, что только истинная любовь украшает человека, а женолюбие — калечит его.
«Одна лирика и никакой биологии», — пренебрежительно подумал тогда о ней Поцилуйко.
Чтобы казаться старшим, он запустил бороду, усы и даже стал прихрамывать. А чтобы не захиреть от безделья, взялся за сапожное дело. И часто заплаты на сапогах напоминали ему следы его бывших печатей и бывшей власти. Когда на хутор заскакивали немцы или полиция, он заползал в тайник, но бывало, что не успевал уберечься, и тогда сидел на сапожном стульчике, как на электрическом стуле.
Как-то в пасмурный предосенний день в дом вскочила перепуганная хозяйка. Щеколда дверей вырвалась из ее дрожащей руки, а взгляд сказал ему все. Он хотел броситься к тайнику, но уже по двору с автоматами на животе осторожно шло несколько немцев. Не то вздох, не то стон вырвался у Поцилуйко, изгибаясь, он болезненно опустился на сапожный стул, впопыхах зажал губами несколько гвоздей и начал чинить чье-то рванье.
«Главное в таком случае — не растеряться, не растеряться», — уговаривал себя и приказывал себе.